Агамбен - Нагота

Агамбен - Нагота
Это обзор книги «Агамбен - Нагота» Перейти к книге

Книга Джорджо Агамбена «Нагота» внешне выглядит как сборник сравнительно самостоятельных эссе, но внутренне устроена как единая археология западного опыта: опыта тела, лица, времени, закона, личности, праздника, славы и спасения. Русское издание, переведённое Марией Лепиловой, воспроизводит книгу Nudità 2009 года и включает тексты, расположенные не по случайному принципу, а как цепь опытов, в которых Агамбен снова и снова показывает, что секулярная современность вовсе не преодолела богословие, но продолжает мыслить, управлять и желать при помощи богословских форм, утратив при этом их исповедальный и литургический смысл. Уже содержание книги обнаруживает эту траекторию: от «Созидания и спасения» и вопроса о современности мысль идёт через Кафку, призрачность Венеции, способность «не делать», полицейско-биометрическую идентичность, богословие наготы и тела славы к шаббату, празднику, бездействию и последней, почти притчевой медитации о зоне незнания. Поэтому главная проблема книги заключается не просто в том, что такое нагота как культурный феномен, а в том, как западная культура производит человека через череду снятий и облачений: природа облекается благодатью, лицо отделяется от тела, личность отделяется от биологической данности, действие отделяется от способности, праздник отделяется от бездействия, а спасение отделяется от созидания. Метод Агамбена остаётся характерным для его зрелой мысли: он действует не как систематический догматист и не как историк идей в узком смысле, а как археолог понятий, который прослеживает, как богословские, юридические и эстетические различения продолжают работать в современной политике, антропологии и повседневности даже тогда, когда сами их религиозные основания забыты. В этом смысле книга особенно важна для богословского читателя: она показывает, что современные дискуссии о теле, личности, власти и свободе невозможны без возвращения к забытым догматическим решениям, к патристике, средневековой схоластике, библейской герменевтике и литургическому опыту.

Сборник открывается эссе о созидании и спасении, где Агамбен строит одну из ключевых для всей книги оппозиций: ангельское дело творения и пророческое дело спасения. Исходная точка здесь — исчезновение пророка в истории Запада. В иудаизме пророчество рано оказывается перенесённым в прошлое и замещённым толкованием; в христианстве, после пришествия Мессии, пророческая фигура уступает место апостольству и церковной герменевтике. Отсюда точная формула Агамбена: «герменевтика пришла на смену пророчеству». Но это не означает исчезновения пророческой функции: она меняет маски, переходит в философию, критику, искусство, в фигуру мыслителя, который не просто объясняет уже сделанное, но спасает его от пустого производства. Затем автор обращается к исламской традиции, где Бог осуществляет два деяния — созидание и Повеление, или спасение; ангелы соответствуют первому, пророки — второму. Это сопоставление нужно ему не для сравнительного религиоведения, а для выявления структуры человеческого действия. Всякое создание нуждается в спасении, всякое произведение — в критическом искуплении, всякое действие — в той силе, которая остановит его и вернёт к смыслу. Современная культура, по Агамбену, страдает от разрыва этих двух начал: художник, техник и поэт создают, но не умеют спасать созданное; критик и философ судят, но часто уже не обладают созидательной силой. Отсюда его трагически точное наблюдение о бесплодности философии без связи с творением и о забвении искусства без критической взыскательности. В богословском отношении это эссе ценно тем, что возвращает читателя к древней проблеме отношения творения и искупления, но делает это не в школьно-догматическом, а в экзистенциально-культурном регистре: человек должен не только производить миры, тексты, институты и технологии, но и уметь отвечать за них перед горизонтом спасения. Там, где исчезает пророческое измерение, остаётся одно ангельское производство, которое легко становится демоническим.

Следующее эссе, «Что такое современность?», является, пожалуй, самым известным текстом сборника и одновременно ключом к его методу. Агамбен начинает с Ницше и формулы, которую Ролан Барт передаёт как «Современность — это несвоевременность». Современным оказывается не тот, кто совпадает со своей эпохой, не тот, кто без остатка встроен в её вкусы, страхи, технологии и язык, а тот, кто переживает смещение, анахронизм, внутреннюю дистанцию. Лишь несовпадение позволяет увидеть время, потому что полное соответствие эпохе ослепляет. Затем Агамбен обращается к Мандельштаму и его образу века-зверя с переломанным позвоночником: современник — тот, кто смотрит в глаза своему времени и собственной кровью пытается склеить его разлом. Отсюда вырастает другая знаменитая формула: «современен тот, кто наблюдает за своим временем, пытаясь разглядеть в нём не свет, а тьму». Тьма здесь не простое отсутствие света, а активная воспринимаемая реальность, подобная работе клеток сетчатки, отвечающих за видение темноты. Быть современным — значит не поддаться сиянию эпохи, не быть гипнотизированным её прогрессом, модой, политическими обещаниями или технической скоростью, но различить в этом сиянии собственную тень времени. Агамбен вводит астрофизический образ света далёких галактик, который направлен к нам, но не достигает нас; так и современность есть встреча, на которую невозможно прийти без опоздания. Через моду он показывает, что современное всегда живёт между «ещё нет» и «уже не», между актуальностью и устареванием, а через Павла — что мессианское время способно цитировать прошлое, делая его образом настоящего. Для богословского клуба это эссе особенно плодотворно, потому что оно даёт язык для христианского мышления о времени: Церковь современна не тогда, когда просто имитирует дух века, и не тогда, когда ностальгически бежит в прошлое, а тогда, когда способна различать тьму настоящего в свете эсхатологического призыва.

В эссе «К.» Агамбен обращается к Кафке, но читает его не как писателя абсурда в привычном смысле, а как тончайшего исследователя закона, обвинения и самооговора. Первая часть посвящена «Процессу»: буква К. истолковывается через латинское kalumniator, то есть клеветник или лжеобвинитель. В таком чтении Иозеф К. не просто невиновная жертва внешнего суда, но человек, который сам вводит себя в процесс, клевещет на себя и тем самым запускает машину закона. Это радикально меняет смысл кафкианского мира: вина не предшествует обвинению, а возникает вместе с ним; процесс не раскрывает преступление, а производит обвиняемого как юридическую вещь, causa. Особенно важна связь с признанием и пыткой. Агамбен показывает, как западная юридическая культура связала истину, признание и насилие: «вырвать правду» значит сделать тело местом юридического откровения. Кафка, по Агамбену, пытается сорвать эту связь, но его герой не выдерживает борьбы с законом, потому что сам уже принял логику самообвинения. Вторая часть эссе переносит внимание к «Замку» и профессии землемера. Римский agrimensor — тот, кто устанавливает границы; поэтому К. из «Замка» ведёт борьбу не столько за доступ к высшей власти, сколько за пределы её действия. Он противостоит не самому Богу, а ангелам, чиновникам, посланникам, посредникам, тем фигурам, которые превращают власть в сеть процедур и границ. Богословски это эссе можно читать как предупреждение против сакрализации юридического механизма: закон, утративший связь с правдой и милостью, начинает жить за счёт обвинения, а человек, утративший свободу перед законом, сам приносит себя в жертву процессу.

Венецианское эссе о пользе и неудобствах жизни среди призраков на первый взгляд кажется отступлением, но на деле продолжает ту же линию: речь идёт о жизни после конца, о форме существования, которая уже не является прежней исторической жизнью, но ещё не сводится к трупу. Венеция у Агамбена — не просто красивый город, разрушаемый туризмом и коммерцией, а призрак, то есть форма посмертной жизни, состоящая из следов, знаков, отпечатков времени. Призрак историчен, потому что он несёт на себе метки прошлого; поэтому старые города подобны снам, где каждая вещь подмигивает видящему её и одновременно сопротивляется окончательному истолкованию. Важен здесь и мотив любви к мёртвому. Вспоминая Кьеркегора, Агамбен говорит о памяти умерших как о самой бескорыстной любви, но и самой трудной: мёртвый ничего не требует и потому легко становится забытым. Венецианцы, по Агамбену, не умеют любить свой город как умершего; они делают вид, что он жив, покрывают его гримом, продают туристам его тело. Но призрачность может быть и полноценной формой жизни, если она принята; хуже другая призрачность — личиночная, когда народы, языки, парламенты, церкви и учреждения продолжают изображать живое существование, не сознавая собственной посмертности. Это эссе звучит как культурная экклезиология в негативе: церковные и общественные институты могут превратиться в личинки, если перестают благословлять, помнить, молиться и принимать свой исторический предел. Но они могут стать и носителями иной, литургически строгой посмертной жизни, если научатся читать свои камни, слова и жесты.

Короткое эссе «О том, чего мы можем не делать» формулирует одну из центральных антропологических идей Агамбена. Власть обычно понимается как сила, отделяющая людей от того, что они могут делать, но современная власть действует тоньше: она отделяет человека от его способности не делать. Здесь автор опирается на аристотелевское понимание способности как всегда включающей способность к неосуществлению. Огонь может только гореть, животное действует в пределах своей природной программы, а «человек — это животное, которое способно на собственную неспособность». Поэтому свобода заключается не только в наборе возможностей, компетенций и прав, но и в сохранении отношения к тому, чего я могу не делать. Современный человек, уверенный в гибкости, производительности и универсальной пригодности, оказывается беден именно потому, что лишён этой внутренней дистанции. Рынок требует, чтобы каждый мог быть кем угодно, делать что угодно, постоянно переучиваться, адаптироваться, соглашаться, отвечать «будет сделано». Но способность не делать, не становиться, не соответствовать, не включаться в механизм — это и есть условие сопротивления. Богословски это эссе важно связью с аскезой и субботним покоем: истинная свобода не в максимальном расширении действия, а в восстановлении способности к удержанию, молчанию, покою, отказу, различению призвания и роли.

Эссе «Идентичность без личности» развивает эту антропологию уже в политико-биометрическом направлении. Агамбен начинает с древнего значения persona как маски: человек становится личностью через признание, через социальную роль, имя, род, лицо, через способность носить маску и не сливаться с ней полностью. Стоическая этика актёра и роли показывает, что нравственная личность возникает в напряжении между принятием роли и внутренней дистанцией от неё. Но во второй половине XIX века, с развитием полицейской антропометрии, бертильонажа, фотографии и отпечатков пальцев, идентичность постепенно отделяется от личности. Она перестаёт быть признанием и становится опознанием. Человека узнают уже не друзья, враги, община, суд или Бог, а машина, архив, биометрический прибор. Отсюда страшная формула: «Новая идентичность — это идентичность без личности». На место лица и имени приходит нагая биологическая данность: отпечаток пальца, сетчатка, ДНК, цифровой образ. Агамбен не ограничивается обычной критикой контроля; его больше интересует, что происходит с субъектом, когда его идентичность определяется тем, с чем он не может ни отождествиться, ни этически дистанцироваться. Если личность была маской, допускающей нравственный разрыв, то биометрическая идентичность прикрепляет человека к его биологии и одновременно предлагает ему бесконечное множество виртуальных масок. Так возникает странный современный комфорт: машина признаёт меня без риска человеческого взгляда. Для пастырского и богословского размышления это чрезвычайно важная диагностика: человек, редуцированный до данных, нуждается не просто в защите приватности, а в восстановлении личного достоинства как отношения, признания и ответственности.

Центральное эссе «Нагота» собирает богословские, эстетические и антропологические линии книги. Поводом становится перформанс Ванессы Бикрофт, где выставленные женские тела, как ни парадоксально, не производят события наготы. Агамбен делает вывод: в западной культуре нагота почти невозможна как простая данность, потому что она всегда уже вписана в богословскую оппозицию природы и благодати, тела и одежды. Сцена Бытия читается через традицию, согласно которой до грехопадения Адам и Ева были не просто без одежды, но облечены в одеяние славы или света; грех снимает это одеяние, и тело открывается как бесславная телесность. Поэтому Агамбен говорит: «в христианстве нет теологии наготы, а есть лишь теология одежды». Здесь он вступает в диалог с Эриком Петерсоном, Августином, Пелагием, Фомой, восточными отцами, апокрифическими евангелиями, крещальной практикой и философией Сартра. Его задача — показать, что нагота в нашей культуре не является исходным природным состоянием; она появляется как результат обнажения, как утрата покрова. Природа мыслится через благодать, которой она лишилась; тело — через одежду, которую с него сняли. Поэтому нагота всегда несёт след стыда, греха, желания, знания и взгляда. Особенно сильны страницы о Еве на леонском реликварии, сопротивляющейся кожаным ризам: она становится хранительницей райской наготы без стыда. Далее Агамбен показывает альтернативную линию, где нагота связана не с сексуальностью, а с познанием: обнажение образа, denudatio, ведёт к чистой познаваемости вещи. Кульминацией становится чтение Беньямина: человеческая нагота — это не раскрытая сущность за покровом, а сама видимость, за которой уже ничего не скрыто; её остаточным и главным местом оказывается лицо. Именно здесь книга наиболее богословски провокативна: Агамбен не столько защищает наготу, сколько демонтирует диспозитив, который производит её как стыдную, желанную, запрещённую и бесконечно выставляемую.

Эссе «Тело славы» продолжает тему тела, но переносит её в эсхатологическую физиологию. Агамбен берёт почти забытый раздел христианской теологии — вопрос о свойствах воскресших тел — и показывает, что в нём скрыта антропологическая парадигма огромной силы. Теологи спрашивали, в каком возрасте воскреснут люди, сохранится ли пол, как восстановится материя тела, что делать с телом людоеда или с ребром Адама, как воскреснут волосы, ногти, кровь и телесные жидкости. Эти вопросы могут показаться курьёзными, но Агамбен извлекает из них серьёзную мысль: райская идентичность основана не на биометрической материальной тождественности, а на образе, eidos, на сходстве тела с самим собой. Затем он рассматривает четыре свойства тела славы — бесстрастие, тонкость, подвижность и свет, — но главным оказывается вопрос о функциях органов, которые в воскресении сохраняются, хотя питание и размножение уже не нужны. Так появляется одна из самых выразительных формул книги: «Тело славы — это тело, существующее для наглядности». Органы больше не выполняют прежней функции, но демонстрируют способность. Слава оказывается связанной с бездействием: функция не уничтожена, но приостановлена и открыта для нового употребления. В конце эссе Агамбен переводит эту схоластическую проблему в этику тела: использовать тело — не значит превращать его в инструмент; тело достигает истины тогда, когда его способности освобождаются от узкой функциональности и становятся общими, разделяемыми, игровыми, любовными, танцевальными. Это один из самых сильных моментов книги: эсхатология становится критикой утилитарного тела, а воскресение — образом нового совместного употребления человеческих способностей.

В «Бычьем голоде» Агамбен соединяет шаббат, праздник и бездействие. Иудейская суббота для него является парадигмой праздника именно потому, что освящается не деятельность, а прекращение деятельности. Menucha, покой или бездействие, принадлежит не только человеку, но и самому Богу; суббота есть не пустой выходной день, а особая форма жизни, в которой действия перестают быть производительными. Поэтому запреты шаббата направлены против melacha, труда как целенаправленного производства, но не против всякой активности. Праздничная трапеза, пение, радость, общение — всё это действия, но действия, выведенные из экономики цели. Далее Агамбен обращается к Плутарху и обряду изгнания boulimos, «бычьего голода»: из дома изгоняют фигуру ненасытного животного пожирания, чтобы открыть место человеческой праздничной трапезе. Современная булимия читается как трагический остаток утраченного праздника: человек не умеет больше изгнать бычий голод литургически и общественно, поэтому он носит его в собственном теле, чередуя поглощение и рвоту как бессмысленное подобие катарсиса. Важнейший вывод состоит в том, что бездействие не является предварительным условием праздника, а совпадает с самим праздником: праздновать значит нейтрализовать привычные функции, остановить производительную необходимость и превратить действие в соблюдение. В финале Агамбен возвращается к Бытию и раввинской традиции: субботний покой сам является творением, тем, чего миру недоставало после шести дней созидания. Так праздник становится образом искупления творения, а бездействие — не пассивностью, а исполнением.

Последняя миниатюра, «Последняя глава истории мира», звучит как тихая кода ко всей книге. После сложных богословских археологий Агамбен говорит о зоне незнания, о том, что в нашей жизни остаётся неусвоенным, непонятым, упущенным. Но он не призывает ни к мистическому культу тайны, ни к психоаналитическому наполнению этой тьмы фантазмами, ни к построению новой тайной доктрины. Зона незнания может оказаться вовсе не глубинной бездной, а почти детской, случайной, игровой областью — жестом маленькой девочки, зовущей играть, или забытыми санками. Смысл не в покорении незнания знанием, а в ином отношении к тому, что остаётся не нашим. Последний образ Клейста — танец — завершает книгу не системой, а движением. Это очень характерно для Агамбена: его мысль стремится не столько дать окончательное решение, сколько вывести читателя из гипноза привычных оппозиций и вернуть ему способность иначе пользоваться телом, временем, знанием и действием.

Наибольшая сила «Наготы» состоит в редкой способности Агамбена видеть богословие там, где современный секулярный ум привык видеть только культуру, политику, эстетику или технику. Он показывает, что биометрический паспорт, модный подиум, полицейская фотография, кафкианский суд, туристическая Венеция, порнографический взгляд, праздник, танец и воскресшее тело связаны с древними богословскими различениями. Для пастырей книга может быть полезна как предупреждение: современный человек страдает не только от недостатка веры, но и от ложных форм признания, от утраты покоя, от превращения тела в данные и функцию, от невозможности праздновать. Для студентов богословия она ценна как пример того, как догматические темы — благодать и природа, первородный грех, воскресение тела, слава, суббота, мессианское время — могут быть прочитаны в связи с современной антропологией. Для историков Церкви и специалистов по патристике книга интересна не точностью систематического изложения, а неожиданными связями, которые заставляют заново увидеть старые тексты. Для мирян, ищущих интеллектуальных ответов, она может быть трудной, но освобождающей: Агамбен помогает понять, почему современная свобода часто оборачивается новой несвободой, а культ открытости — новым стыдом.

В то же время богословская критика книги необходима. Агамбен силён как археолог диспозитивов, но именно поэтому иногда обращается с догматом преимущественно как с механизмом культурного производства. Благодать, одежда, слава, воскресение, суббота у него часто становятся не столько реальностями церковной веры, сколько структурами, производящими антропологические эффекты. Христианский богослов вправе спросить, не слишком ли быстро автор переводит сотериологию в эстетику, литургию — в политическую онтологию, воскресение — в парадигму нового употребления тела. Особенно спорным выглядит его обращение с августиновской традицией: он тонко показывает напряжение между природой и благодатью, но слабее учитывает, что для самой христианской догматики благодать не является просто внешней одеждой, скрывающей дефект природы, а есть личное действие Бога, исцеляющее, усыновляющее и обоживающее человека. Восточно-христианская перспектива, с её учением о преображении, энергиях, нетлении и обожении, могла бы значительно усложнить предложенную им схему. Также Агамбен склонен к ярким переходам от средневековой казуистики к современности: не всякая аналогия между телом славы и рекламой, между биометрией и Освенцимом, между праздником и булимией одинаково доказательна. Его стиль иногда сознательно провокативен, а отдельные страницы о сексуальности, органах и физиологии воскресения могут показаться богословскому читателю неуместно натуралистическими. Но даже эти слабости связаны с силой книги: Агамбен заставляет увидеть, что христианская вера действительно говорит о теле, коже, лице, пище, стыде, покое, желании и славе, а не только о «духовных» абстракциях. Поэтому «Нагота» не является книгой, которую следует принимать безоговорочно; её следует читать как интеллектуальный вызов, как приглашение к богословскому различению. Она не заменяет догматику, но пробуждает догматическое воображение, возвращая христианскому мышлению смелость говорить о тех областях человеческого опыта, которые современность либо обожествляет, либо превращает в объект контроля, либо выставляет напоказ, не понимая их тайны.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!