Агамбен - Пиноккио

Агамбен Джорджо - Пиноккио - Философский анализ
Это обзор книги «Агамбен - Пиноккио» Перейти к книге

Книга Джорджо Агамбена «Пиноккио. Философский анализ» на первый взгляд может показаться необычным предметом для богословского клуба: перед нами не трактат по догматике, не историко-церковное исследование и не комментарий к библейскому тексту, а философское чтение знаменитой повести Карло Коллоди. Однако именно поэтому этот труд заслуживает серьезного богословского внимания. Агамбен обращается к «Пиноккио» не как к детской сказке и даже не как к классическому литературному памятнику, а как к тексту, в котором европейская культура в предельно сгущенной, комической и почти карнавальной форме проговаривает свои главные антропологические интуиции: что значит быть человеком, как соотносятся детство и взросление, животное и человеческое, живое и мертвое, послушание и свобода, воспитание и насилие, инициация и тайна. Итальянский оригинал книги Агамбена вышел у Einaudi в 2021 году под заглавием, указывающим на «дважды прокомментированные и трижды проиллюстрированные» приключения деревянной куклы; англоязычное издательское описание справедливо формулирует центральную интуицию книги как мысль о приключениях Пиноккио как «инициации в саму жизнь», где герой оказывается между подчинением авторитету и упорным сохранением собственного способа бытия. Для богослова в этом особенно важно то, что Агамбен одновременно приближается к религиозным смыслам Коллоди и сопротивляется их прямой конфессиональной апроприации: он не хочет превращать Пиноккио ни в криптохристианскую аллегорию, ни в масонский шифр, ни в нравоучительную историю о том, как дурной ребенок стал хорошим. Его метод — это филологически внимательное, но намеренно рискованное чтение, где текстологическая деталь, этимология, античная басня, гностический миф, средневековая антропология, теория игры, фольклор, психоанализ и богословская лексика вступают в сложный диалог. Главный вызов, на который отвечает книга, состоит в том, чтобы освободить «Пиноккио» от упрощенного морализма и показать, что за веселой историей о деревянной кукле скрывается не педагогическая притча о нормализации ребенка, а глубокое размышление о том, что человеческое существо никогда не совпадает с самим собой и несет в себе тайну, не сводимую ни к воспитанию, ни к биологии, ни к социальной дисциплине.

Русское издание предваряется содержательным предисловием переводчика, которое важно не пропустить, потому что оно сразу задает рамку чтения. Переводчик объясняет, что Агамбен ведет разговор с двумя главными предшествующими интерпретациями: с «Пиноккио. Параллельная книга» Джорджо Манганелли и с эзотерическим прочтением Элемира Золлы. Манганелли для Агамбена — почти идеальный спутник по тексту Коллоди, поскольку он не столько объясняет сказку, сколько движется рядом с ней, строя «параллельную» книгу, где комментарий сам становится литературным событием. Но именно у Манганелли Агамбен замечает принципиальный отказ от темы инициации, смерти и перерождения, тогда как для самого Агамбена эти мотивы оказываются ключевыми. Золла, напротив, слишком прямо читает «Пиноккио» как эзотерический и масонский текст, видит в Фее с лазоревыми волосами Исиду, в превращениях героя — символы тайного посвящения, а в именах персонажей — систему скрытых знаков. Агамбен не отвергает саму возможность эзотерической оптики, но очищает ее от закрытой доктринальности. Его принцип можно выразить одной из важнейших фраз книги: «Эзотерическую точку зрения вполне можно принять, но только если осознать, что она растворена в повседневности». В этом, пожалуй, заключается весь герменевтический жест Агамбена: не отрицать тайну, но и не заключать ее в систему тайного знания; не отнимать у текста религиозную глубину, но и не превращать ее в готовую догматическую схему; увидеть, что повседневность сама насыщена тем, что религиовед назвал бы инициацией, богослов — испытанием, а поэт — странствием.

Первая основная часть книги, «Пролог на небесах или в аду?», начинается с тонкой текстологической детали, которая оказывается входом во всю интерпретацию. В шестой главе «Пиноккио» встречается выражение «адская ночка», которое Манганелли склонен считать ошибочным прочтением вместо «зимняя ночь». Агамбен доказывает, что «адская» версия не только текстологически убедительнее, но и концептуально необходима: Пиноккио с самого начала пребывает не просто в зимнем, бедном, голодном мире, а в пространстве ада, в мире, где границы между живым и мертвым, человеческим и нечеловеческим, наказанием и освобождением уже размыты. Эта «адская ночка» становится не декоративной метафорой, а ключом к книге. Именно здесь Агамбен начинает спор с Манганелли: почему столь проницательный комментатор старается заменить ад зимой? Потому что ад открывает путь к символическому и инициальному чтению, а Манганелли боится слишком легкой эзотерики. Но Агамбен выбирает третий путь: он не следует за Золлой в масонско-символическое чтение, однако и не принимает рационализирующего удаления ада из текста. В результате «Пиноккио» предстает как история не о воспитании ребенка, а о движении существа, которое всегда уже находится на границе подземного царства, сна, смерти, фарса и рождения.

Дальше Агамбен подробно анализирует начало повести Коллоди и показывает, что оно намеренно разрушает традиционный сказочный зачин. Дети ждут формулу «жил-был король», но слышат: «Жил-был обрубок полена». Это не просто комический обман ожидания. В сказке нет короля, нет высшего центра, нет устойчивой сакральной иерархии, которая могла бы организовать мир. Вместо короля — древесная материя, обычное полено, предназначенное для печи, но уже обладающее голосом, чувствительностью и сопротивлением. Агамбен видит здесь нечто гораздо более глубокое, чем литературный прием: Коллоди помещает свой текст между мифом и авторской литературой, между сказкой, басней и повестью. Поэтому знаменитая история оказывается химерой: голова у нее от басни, тело от романа приключений, хвост от волшебной сказки. Важнейшее определение, которое Агамбен выводит из этого смешения, звучит так: в «Пиноккио» «ничто не является тем, чем оно нам представляется». Дерево — не просто дерево, отец — не просто отец, Фея — не просто Фея, Сверчок — не просто совесть, осел — не просто наказание, а превращение — не обязательно исправление. Именно эта нестабильность смыслов составляет философскую силу книги.

Особое значение в первой части имеет сопоставление рождения Пиноккио с библейским творением человека. Агамбен напоминает о двух повествованиях о сотворении в Книге Бытия и о древних толкованиях, различающих создание души, создание тела и облачение в кожаные ризы. Но он не делает из Джеппетто прозрачный образ Бога-Отца. Напротив, Джеппетто в его чтении ближе к проблематичной фигуре демиурга, который не столько творит из любви, сколько присваивает, именует, дисциплинирует и объявляет себя отцом того, что ему не принадлежит в полной мере. Еще до Джеппетто полено уже говорит, видит, чувствует боль и щекотку; материя уже жива, она сопротивляется мастеру Вишне и даже в каком-то смысле сама формирует его. Здесь Агамбен подходит к теме, крайне важной для богословской антропологии: человеческое не создается простым наложением формы на пассивную материю. Материя у Коллоди уже несет в себе голос, страдание, смех и возможность формы. Если традиционный христианский язык говорит о твари, которая «стенает и мучится» в ожидании освобождения, то Агамбен радикализирует эту интуицию через образ дерева: древесная природа Пиноккио не является низшим состоянием, которое надо преодолеть ради человеческой зрелости; она хранит тайну, которую педагогическая машина мира стремится подавить.

Во второй части, «Приключения», Агамбен следует за движением героя почти от эпизода к эпизоду, но не ради последовательного пересказа, а ради выявления внутренней логики странствия. Уже первое столкновение Пиноккио с карабинером показывает, что закон в этой книге не является нейтральным блюстителем справедливости. Карабинер хватает героя за нос, то есть за орган, который станет знаком его неопределимой природы, дерзости и лжи. Закон пытается «вести за нос», направлять, дисциплинировать, предотвращать приключение, а Пиноккио по самой своей сущности сопротивляется тому, чтобы его вели. Отсюда проистекает вся политическая линия книги: человеческий порядок у Коллоди часто предстает не как справедливое устройство, а как система произвола, где невиновного Джеппетто арестовывают, потерпевшего Пиноккио сажают в тюрьму, а судья-обезьяна без стекол в очках воплощает гротескную слепоту правосудия. В этом отношении Агамбен читает Коллоди скорее как анархического критика власти, чем как автора детской морали. Пиноккио не хорош и не невинен, но мир, который хочет его исправить, сам глубоко поврежден.

Затем появляется Говорящий Сверчок, которого привычно воспринимают как голос совести. Агамбен усложняет эту схему. Сверчок действительно наставляет, пророчит, предупреждает, но в нем же действует навязчивый педагогический механизм: он сразу обращается с куклой как с ребенком, подчиняет ее миру отцов и учителей, заранее определяет, что непослушание приведет к превращению в осла. Убийство Сверчка молотком оказывается первым и почти единственным преступлением Пиноккио, но даже оно двусмысленно: это не столько злое убийство, сколько комическое, почти непреднамеренное устранение назойливого голоса наставления. Более того, Сверчок постоянно возвращается, словно умереть в этой книге нельзя окончательно. Так Агамбен подводит читателя к одной из центральных тем: смерть в «Пиноккио» всегда мнимая и настоящая одновременно. Герой умирает от голода, почти сгорает, его вешают на дереве, он тонет в ослином облике, попадает в чрево Акулы; Фея то мертвая девочка, то взрослая женщина, то козочка с лазоревой шерстью, то сновидческое явление; Сверчок убит, но продолжает говорить. Мир Коллоди — это не просто сказочная условность, а область, где жизнь и смерть перестают быть двумя строго разделенными состояниями.

Театр кукол становится у Агамбена одним из важнейших эпизодов, потому что там Пиноккио впервые узнается не как сын Джеппетто, не как будущий мальчик, а как брат Арлекина и Пульчинеллы. Это узнавание освобождает его от навязанного человеческого родства. Он принадлежит не семье, а роду кукол, старой театральной, комической, телесной традиции. Через это Агамбен вводит Платона и Клейста. У Платона человек мыслится как «чудесная кукла богов», движимая внутренними нитями страстей, а у Клейста марионетка оказывается существом, обладающим грацией именно потому, что лишена человеческого рефлексивного самосознания. Пиноккио не вполне совпадает ни с одной из этих моделей: он не управляется нитями извне и не стремится к божественному совершенству; он бежит, падает, дерзит, лжет, прыгает, избегает школы и сохраняет странную грацию существа, которое не хочет стать завершенным человеком. Его кукольность не является недостатком по отношению к человеческому состоянию. Скорее она обнаруживает, что само человеческое состояние не обладает полнотой и самотождественностью, которую ему приписывают воспитатели.

Эпизоды с Котом и Лисой, Полем Чудес, таверной «Красный рак», Болванией и судом раскрывают плутовскую природу книги. Агамбен сближает Пиноккио с пикаро, героем плутовского романа, который живет, ускользая от жизни, действует в мире бедности, голода, обмана, виселиц, трактиров и случайностей. Но Пиноккио — пикаро особого рода: он не просто социальный маргинал, а онтологический беглец. Его постоянное движение, стремительность, бегство от дома, школы, Феи, закона и работы выражают не каприз характера, а способ бытия. Поэтому фраза Манганелли, которую Агамбен делает почти законом существования героя, звучит как формула всей книги: «В жизни деревянных кукол всегда есть некое “но”». Это «но» не случайное препятствие на пути исправления, а сама жизнь Пиноккио. Когда он послушен, трудолюбив и благоразумен, с ним перестают происходить приключения; когда возникает «но», он возвращается к себе. Богословски это место особенно провокационно, потому что оно заставляет отличить послушание как свободное согласие с истиной от послушания как дисциплинарного уничтожения тайны личности. Агамбен, конечно, склонен видеть в любой педагогике угрозу, но его подозрение не лишено смысла: в мире Коллоди слишком часто «исправление» означает не преображение, а нормализацию.

Фея с лазоревыми волосами занимает в книге особое место, и Агамбен последовательно лишает ее однозначности. Она не просто материнская фигура, не просто благодать и не просто волшебная помощница. Сначала она является мертвой девочкой в белом доме, где «все мертвы»; затем становится феей, врачом, сестрой, матерью, жестокой воспитательницей, сновидческой дарительницей новой идентичности. Агамбен связывает ее с царством фей как подземным, дохристианским, пограничным миром, но при этом резко отвергает прямые христианизирующие толкования, в которых Пиноккио превращается в аллегорию Христа, Джеппетто — в Иосифа, а виселица — в Голгофу. Его критика здесь намеренно жесткая: такие прочтения, по его мнению, филологически поверхностны и богословски бесплодны. В этом пункте рецензент-богослов должен быть осторожен. Агамбен прав, когда отвергает механическое наложение евангельских параллелей на текст Коллоди. Но его собственная полемика иногда заходит слишком далеко: отсутствие слова «Бог» в книге еще не доказывает отсутствия богословской проблематики, а антиклерикальная и антиморалистическая интонация Коллоди не отменяет того, что темы отцовства, смерти, воскресения, покаяния, сна, плоти и имени неизбежно входят в поле христианской антропологии. Книга Агамбена ценна не тем, что закрывает путь богословскому чтению «Пиноккио», а тем, что предупреждает: такое чтение должно быть тонким, а не иллюстративным.

Особенно сильна центральная линия, связанная со Страной увеселений и превращением в осла. Для поверхностного морализма это простой урок: ленивый ребенок, не желающий учиться, превращается в животное. Для Агамбена это вершина инициальной структуры. Страна увеселений отменяет календарь: неделя состоит из шести четвергов и одного воскресенья, учебный год исчезает, игра поглощает время. Агамбен связывает игру с обрядом: многие игры происходят из древних ритуалов, но если ритуал устанавливает календарь и удерживает непрерывность жизни, игра, напротив, разрушает хронологическую дисциплину и возвращает вещи в область профанного, свободного, детского употребления. Превращение в осла не является простым падением. Оно связано с Апулеем, Эразмом, Элевсинскими мистериями, поговоркой об «осле, несущем таинства». Пиноккио, как осел, несет мистерию, не понимая ее. И это один из самых глубоких философско-богословских моментов книги: таинство существования не обязательно становится предметом знания; оно может быть несомо в незнании, в детстве, в телесности, в смехе, даже в нелепости. Здесь Агамбен фактически спорит с тем типом религиозного сознания, который хочет все таинство превратить в доктрину, все посвящение — в объяснение, всякое испытание — в моральный урок.

Последнее приключение — море, Акула, встреча с Джеппетто и возвращение на берег — Агамбен читает одновременно в библейском, античном и антропологическом ключе. Параллель с Ионой очевидна, но герой Коллоди не молится Богу, а находит в чреве чудовища старого отца и рассудительного Тунца. Спасение происходит не через прямое вмешательство свыше, а через странную телесную, почти комическую энергию деревянного существа, которое сажает Джеппетто себе на спину и плывет. После выхода из Акулы Пиноккио совершает добрые дела, заботится о больном отце, трудится, помогает Фее, засыпает и видит сон, после которого оказывается мальчиком. Казалось бы, это финал нравоучительной повести: кукла исправилась и стала человеком. Но Агамбен показывает, что именно последняя страница разрушает эту схему. Старый деревянный Пиноккио не исчезает. Он стоит в соседней комнате, облокотившись о стул. Мальчик смотрит на него и произносит знаменитую фразу: «Какой же я был несуразный, когда был из дерева!» Но если деревянное тело осталось, значит, перед нами не метаморфоза, а разделение. Кукла не стала мальчиком; мальчик появился рядом с куклой. Человеческое и кукольное не слились, а разошлись. В этом Агамбен видит «метафизическую печать» всей истории: человек не преодолевает свою нечеловеческую, древесную, детскую, животную, смешную сторону; он лишь отводит ее в соседнюю комнату, где она продолжает стоять и смотреть на него.

«Эпилог» радикализирует эту мысль. Он начинается с фразы, достойной стать эпиграфом ко всей книге: «Книги не заканчиваются. Они разворачиваются не в длину, а в ширину». Финал «Пиноккио» не закрывает текст, а открывает его заново. Агамбен вводит понятие антропологического механизма, который в европейской культуре то разделяет, то соединяет человеческое и животное, природу и историю, ребенка и взрослого, разумное и неразумное. Пиноккио ломает этот механизм, потому что он не является ни человеком, ни животным, ни простым предметом. Он — кукла, но кукла у Агамбена «определяет не “что”, а исключительно “как”». Это не субстанция, а способ бегства. Детство здесь понимается не как возраст, подлежащий преодолению, и не как незрелость, которая должна стать взрослостью, а как возможность ускользать от жестких культурных оппозиций. Поэтому главный путь спасения, который предлагает Агамбен, не является ни педагогическим, ни моральным, ни даже религиозным в обычном смысле. Это спасение через комическое, через легкость, через способность заставить смеяться там, где герои, боги, воспитатели и богословы требуют серьезности. Завершающая гипотеза о том, что все приключения могли быть сном Пиноккио, от которого он так и не проснулся, не обесценивает происходящее. Напротив, сон, сказка и жизнь у Агамбена оказываются разными сторонами одной мистерии. Даже если превращение в мальчика было сновидением деревянной куклы, оно не менее реально, чем бодрствование, потому что сказка хранит истину иначе, чем доктрина.

Польза этой книги для аудитории богословского клуба будет различной. Пастырям она может помочь увидеть опасность грубого морализма, который подменяет духовное преображение педагогической дрессировкой. В церковной практике слишком легко прочитать Пиноккио как удобную притчу о непослушном ребенке, который наконец понял, что надо слушаться отца, учиться и работать. Агамбен заставляет спросить: не бывает ли так, что под видом воспитания мы уничтожаем живую тайну личности? Студентам богословия книга полезна как пример того, как античная философия, патристические мотивы, гностическая терминология, фольклор и литературная теория могут вступать в диалог вокруг одного текста. Мирянам, ищущим интеллектуально честных ответов, она покажет, что религиозные смыслы не всегда находятся там, где их прямо называют, и что отсутствие благочестивой риторики не означает отсутствия антропологической глубины. Специалистам по истории культуры и литературы труд Агамбена интересен как блестящий образец медленного чтения, где каждая, даже кажущаяся случайной деталь — нос, уши, ноги, сон, смех, ослиная шерсть, лазоревый цвет, гроб, карета, игрушка — получает место в общей конструкции.

Сильнейшая сторона книги — ее удивительная способность вернуть «Пиноккио» серьезность, не отняв у него смешного. Агамбен не превращает сказку в сухую философскую схему; он сохраняет ее гротеск, бег, фарс, телесность, абсурд, и именно из них извлекает смысл. Его филологическое внимание к словам Коллоди порой безупречно: различие между «адской» и «зимней» ночью действительно меняет все поле интерпретации; анализ слова burattino раскрывает не только переводческую проблему, но и антропологический статус героя; рассмотрение носа как знака не только лжи, но и дерзкой неопределенности героя — одно из самых удачных мест книги. Другая сильная сторона — критика поверхностных религиозных аллегорий. Для богословия это полезное лекарство: Агамбен напоминает, что не всякое дерево есть крест, не всякое чрево кита автоматически делает героя пророком Ионой, не всякая фигура отца является образом Отца Небесного. Подлинное богословское чтение должно быть более трезвым и более смиренным перед текстом.

Однако именно в сильных сторонах книги скрываются ее слабости. Агамбен справедливо выступает против дешевого христианизирующего символизма, но иногда сам заменяет его не менее рискованным символизмом философско-антропологическим. Там, где он критикует кардиналов и дьяконов за чрезмерно быстрые параллели с Христом, он сам порой столь же стремительно переходит от детали сюжета к гностицизму, от цвета волос к подземному царству фей, от детской игры к теории ритуала, от ослиных ушей к Элевсинским мистериям. Его чтение не произвольно, но ассоциативно; оно убедительно как философская медитация, но не всегда достаточно строго как историко-филологическая реконструкция. С богословской точки зрения наиболее спорным остается его почти полное недоверие к положительным формам отцовства, послушания и воспитания. Джеппетто у него слишком легко превращается в демиурга, Сверчок — в агента дисциплинарной машины, Фея — в жестокую сообщницу нормализации. В христианской перспективе послушание не обязано быть насилием, отцовство не сводится к присвоению, а становление человеком не обязательно означает предательство детства. Агамбен гениально показывает, как воспитание может стать подавлением, но недостаточно раскрывает, как оно может быть любовью, терпением и участием в преображении. Кроме того, его отказ от христианской типологии иногда выглядит чрезмерным: да, «Пиноккио» нельзя читать как зашифрованное Евангелие, но темы смерти, воскресения, имени, отца, сна, новой плоти и ложного или истинного сыновства объективно находятся вблизи христианского смыслового поля. Богословский читатель не обязан соглашаться с Агамбеном в его атеистической легкости, но может благодарно принять его предупреждение против слишком самоуверенной аллегоризации.

В итоге «Пиноккио. Философский анализ» — это не комментарий, который окончательно объясняет Коллоди, а книга, которая учит читать так, чтобы текст снова стал опасным, живым и непослушным. Для богословского клуба ее ценность состоит не в готовых догматических выводах, а в провокации к более глубокому размышлению о человеке. Агамбеновский Пиноккио напоминает, что человеческое существо не исчерпывается моральной успешностью, школьной прилежностью и социальной полезностью; что детство не просто стадия на пути к взрослости, а особый способ хранить тайну; что животное в человеке не всегда враг духа; что смех может разрушать ложную серьезность; что смерть и жизнь в сказке, как и в религиозном опыте, ближе друг к другу, чем кажется. Но вместе с тем христианскому читателю важно дополнить Агамбена тем, чего он почти не допускает: возможностью такого преображения, в котором кукольное, детское, телесное и человеческое не выбрасываются в соседнюю комнату и не подавляются, а принимаются, исцеляются и входят в полноту личности. Если читать книгу именно так — не как антибогословский жест, а как вызов богословию, — она окажется чрезвычайно плодотворной. Она заставляет заново спросить, что значит стать человеком: просто перестать быть деревянным, смешным и нелепым существом или, напротив, научиться нести свою тайну так же легко, как Пиноккио несет ее через адскую ночь, театр, море, ослиную шкуру, чрево Акулы и последний сон, после которого книга, как говорит Агамбен, вовсе не заканчивается, а продолжает открываться вширь.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!