Ахутин - Философское уморасположение - ЛекцииРRО

Анатолий Валерианович Ахутин - Философское уморасположение. Курс лекций по введению в философию
Это обзор книги «Ахутин - Философское уморасположение - ЛекцииРRО» Перейти к книге

Книга Анатолия Валериановича Ахутина «Философское уморасположение», вышедшая в 2018 году, представляет собой переработанную и существенно расширенную версию лекций, которые автор в течение ряда лет читал первокурсникам философского факультета Российского государственного гуманитарного университета. Первоначальный курс носил название «Введение в специальность» и состоял из двух частей — «Философия как уморасположение» и «Философия как специальность», однако в книгу вошла лишь первая из них. Уже это обстоятельство определяет ее жанр и внутреннюю задачу. Перед нами не учебник истории философии, не энциклопедический обзор школ и направлений и не систематический трактат, предлагающий авторское решение традиционных метафизических проблем. Ахутин стремится осуществить более первоначальное введение: прежде чем сообщать студенту, чему учили Платон, Аристотель, Августин, Декарт, Кант или Гегель, необходимо спросить, что вообще располагает человека к философии, в каком состоянии ума возникают философские вопросы и почему мысль вдруг перестает довольствоваться данными ей знаниями, традициями, верованиями и картинами мира. Это книга не столько о совокупности философских идей, сколько о рождении философствующего субъекта, о внутреннем преобразовании человека, который решается поставить под вопрос не отдельный факт, а сам способ своего пребывания в мире. Лекционная форма здесь принципиальна: автор подчеркивает, что сказанное возникает в сотрудничестве лектора и слушателей, чьи сомнения и возражения заранее входят в движение речи. Поэтому книга сохраняет живую интонацию устного размышления, его возвращения, уточнения, отступления и внезапные смысловые переходы.

Исторический контекст труда складывается из нескольких взаимосвязанных горизонтов. С одной стороны, Ахутин возвращается к древнегреческому возникновению философии, стремясь услышать слово philosophia до того, как оно стало названием университетской дисциплины и совокупности доктрин. С другой стороны, он рассматривает судьбу философского уморасположения в христианском Средневековье, в науке Нового времени, в немецкой классической философии и в современном глобальном мире, где рядом оказываются различные культурные и религиозные «софии». Наконец, книгу следует читать на фоне кризиса академического преподавания философии, при котором знакомство с философами легко превращается в запоминание терминов, классификаций и результатов, тогда как сама способность философствовать остается неразвитой. Главный вызов, на который отвечает Ахутин, заключается именно в превращении философии в отчужденное знание о философии. Его основная мысль состоит в том, что философия не передается как готовое содержание: ее можно изучить исторически, но нельзя усвоить философски, не воспроизводя самостоятельно движение мысли, породившее соответствующие понятия. Поэтому одна из программных формул книги звучит так: «Философская мысль существует в режиме обсуждения, она готова к обсуждению, а не к изложению». Метод Ахутина соединяет внимательное чтение древних и новых философов, филологический анализ греческих терминов, историко-культурное сопоставление различных эпох и феноменологическое описание состояний человеческого сознания. Автор не стремится выстроить линейную историю прогресса мысли. Напротив, он движется эпистрофически, то есть обращается вспять, к началам, каждый раз спрашивая, как возникла сама возможность определенного философского мира.

Для богословского читателя особенно существенно, что Ахутин помещает философию не только рядом с наукой, политикой и поэзией, но и на границе с религией и богословием. Он не сводит философию к секулярной альтернативе вере и не повторяет просветительскую схему, согласно которой рациональное мышление постепенно вытесняет миф и откровение. Напротив, религиозная мудрость предстает одной из наиболее мощных форм «софии», то есть целостного устроения мира, человека и познания. Но именно вследствие ее целостности философия оказывается перед опасностью утратить собственное дело и превратиться в служебный инструмент богословия. Ахутин пытается понять, что происходит, когда философская мысль входит в мир откровения, не переставая задавать вопросы о первых началах, истине и смысле человеческого существования. Эта постановка вопроса делает книгу значимой для богословского клуба: она побуждает отличать собственно догматическое исповедание от философской рефлексии над условиями понимания догмата, а вместе с тем показывает, что богословие, отказывающееся от философской внимательности, рискует пользоваться понятиями, логикой и антропологическими предпосылками, не отдавая себе в них отчета. Ахутин не дает богослову готового метода и тем более не предлагает философского критерия, которому должно подчиниться откровение. Он ставит более беспокойный вопрос: может ли мысль честно служить истине, если не осознает собственного уморасположения, языка, исторической оптики и скрытой метафизики?

Первая лекция, «Отвага мыслить», вводит читателя в философию как в событие общения. Ахутин начинает с парадокса: философия должна быть свободным обсуждением, но свобода обсуждения не означает произвольной болтовни; напротив, она требует предельной сосредоточенности и ответственности за каждое слово. Обращаясь к Седьмому письму Платона, автор показывает, что дело философии не может быть исчерпывающе выражено в письменном учении. Оно рождается через продолжительное совместное пребывание с предметом, пока в душе не вспыхнет свет понимания. Отсюда следует одно из наиболее выразительных определений книги: «Текст философа — это машина по вовлечению читателя в философию». Философский текст важен не как вместилище выводов, которые можно пересказать, а как устройство, заставляющее читателя пройти путь автора и со-философствовать с ним. Через кантовский призыв Sapere aude Ахутин раскрывает отвагу мысли как готовность следовать за рассуждением даже тогда, когда его выводы разрушают привычные связи, утешительные убеждения и социально санкционированные истины. Важен не культ интеллектуальной дерзости сам по себе, а мужество не останавливаться перед следствиями собственной мысли. Одновременно обсуждение диалога «Протагор» переводит вопрос об образовании из области приобретения навыков в область формирования души: решаясь учиться философии или софистике, человек вверяет учителю не отдельную способность, а самого себя. Поэтому вопрос «что такое философия?» уже является испытанием философии на способность отвечать за то, что она делает с человеком.

Вторая лекция, «Введение в себя», разворачивает дельфийское «узнай самого себя» не как призыв к психологическому самонаблюдению, а как обнаружение изначального незнания о собственном существовании. Человек привычно полагает себя наиболее известным самому себе, но философский вопрос разрушает эту очевидность: кто именно говорит «я», благодаря чему человек сохраняет тождество, что значит быть собой и почему самость не дана нам как готовый предмет? Ахутин обращается к Канту, Ясперсу, Мамардашвили, Пушкину, Боратынскому, Гоголю, Достоевскому, Толстому и Камю, показывая, что философская озадаченность возникает не только в системе понятий, но и в переживании, когда повседневная жизнь внезапно лишается самоочевидности. Лирическое «жизнь, зачем ты мне дана?» становится не украшением философии, а свидетельством того настроения, из которого может родиться мысль. Однако Ахутин проводит необходимое различие между эмоциональным кризисом и философствованием: тоска, ужас, скука или чувство абсурда становятся философскими лишь тогда, когда человек не просто страдает, но стремится понять, какое устройство мира и самости открылось в этом страдании. Введение в философию оказывается введением не в чужое учение, а в неведомое пространство собственного существования. Человек должен не выразить уже имеющуюся индивидуальность, но обрести того, кто способен мыслить, отвечать и узнавать себя. В этом отношении философское самопознание соприкасается с религиозной исповедью, хотя их различие будет подробно рассмотрено позднее.

Третья лекция, «Дисциплина свободы», предохраняет понятие самостоятельного мышления от романтической иллюзии, будто свобода состоит в спонтанном высказывании личных мнений. Ахутин возвращается к платоновской диалектике как искусству ведущей к мысли беседы. Свобода разума требует дисциплины: умения слышать вопрос другого, воздерживаться от поспешного суждения, следовать логике аргумента, различать понятия и признавать собственное незнание. На примере кантовского различия между изучением философии и обучением философствовать автор объясняет, что системы прошлого должны восприниматься как история самостоятельного употребления разума и как упражнения для нашего собственного философского таланта. Учиться у Платона значит не запомнить теорию идей, а проследить, каким образом вопрос вынуждает мысль прийти к идее и какие апории при этом открываются. Но самостоятельность вовсе не отменяет ученичества. Чтобы мыслить самому, необходимо сначала научиться послушно воспроизводить движение чужой мысли, не подменяя его собственными оценками. В этом и заключается дисциплина свободы: философ не принимает начала на веру, но и не считает свое непосредственное мнение достаточным основанием истины. Особенно продуктивно Ахутин раскрывает напряжение между всеобщностью философии и ее технической сложностью. Философские вопросы касаются каждого, поскольку относятся к истине, добру, смерти, свободе и человеческому существованию, однако философские тексты требуют специальной культуры чтения. Книга не снимает это противоречие посредством упрощения; она показывает, что доступность философии означает доступность пути, а не легкость результата.

В четвертой лекции, «Зритель на корабле», начинается развернутый анализ первой части слова philosophia — филии. Для понимания греческого философствования Ахутин обращается к историческому опыту мореплавания, колонизации, полисной жизни, путешествий и встречи различных обычаев. Корабль становится моделью сообщества, в котором люди с различными функциями и волями должны действовать согласованно перед лицом общей опасности. Морская стихия выводит эллина из замкнутости традиционного мира, а путешествие порождает особую любознательность, примером которой служит Геродот: человек начинает сравнивать законы, культы и нравы, понимая, что привычное не является единственно возможным. Но философ не только путешественник и исследователь. Пифагорейский образ жизни как зрелища вводит различие между теми, кто приходит на праздник ради славы или выгоды, и теми, кто приходит созерцать. Теоретическая позиция означает отстранение от непосредственного участия, однако это не холодное безразличие. Философский зритель всматривается в природу вещей с «пристрастной беспристрастностью»: он глубоко захвачен тем, что рассматривает, и именно поэтому отказывается подчинять его практическим интересам. Чем сильнее философское влечение, тем решительнее мысль отступает, чтобы позволить вещи явиться в ее собственном бытии. Эту парадоксальную позицию Ахутин формулирует предельно ясно: «Если есть такое место, с которого вся эта жизнь в целом может быть поставлена под вопрос, — это место и есть место философии». Философ как бы находится на корабле мира и одновременно пытается увидеть сам корабль, его курс, устройство и море, в котором он движется.

Пятая лекция, «Умный Эрос», углубляет понятие филии через платоновское понимание любви. Любовь не выбирает удобные свойства любимого, оставляя без внимания все остальное; она стремится принять его целиком. Поэтому философская любовь обращена не к полезности, функции или отдельному признаку вещи, а к полноте ее собственного бытия. Отсюда рождается теоретическое отстранение: любящий не овладевает любимым, а освобождает его от собственного потребления. Ахутин показывает, что эстетическое созерцание дает лишь отдаленный пример такого отношения: музейная вещь изъята из практического употребления и предоставлена вниманию как целое. Однако платоновский Эрос содержит более глубокое противоречие. Он рожден от Пороса и Пении, от Успеха и Нужды, поэтому постоянно приобретает и теряет, достигает мудрости и вновь оказывается нищим. Философ не обладает Софией, как собственностью; всякий достигнутый результат обнаруживается лишь одной возможностью целого рядом с другим возможным целым. Именно здесь появляется одна из самых емких формул Ахутина: «Уморасположение философа — это расположение утраты». Философия начинается там, где прежнее «всё» перестает быть всем, а человек снова оказывается с пустыми руками. Это состояние не является скептическим отчаянием: утрата пробуждает внимание, способное искать не множество сведений, а то одно, в свете которого каждое может быть понято в его истине. В финале лекции Сократ, Гераклит и Парменид выступают как три необходимых фокуса философствования: вопрос, различие первоначал и взаимность мышления и бытия.

Шестая лекция, «Между всем и ничем», связывает описанные состояния с классическим предметом первой философии — сущим как сущим. Страх, скука, любовь и удивление имеют общий горизонт: всё и ничто. Лишь когда привычный мир как бы отступает, человек способен изумиться не отдельному необычному событию, а самому факту, что нечто вообще есть. Ахутин восстанавливает экзистенциальную напряженность аристотелевской формулы, которую учебники часто превращают в сухое определение онтологии. Исследовать сущее как сущее означает спрашивать не о специальных свойствах вещей, а о том, что значит быть. Но философская филия обнаруживает апорию: любовь к полноте бытия стремится собрать многое в одном, однако идеальное единство может заслонить живую единичность. Платоновская идея способна раскрыть истину вещи, но платонизм как завершенное учение рискует превратить конкретное в несовершенную копию общего образца. Ахутин сознательно возвращается не к школьному решению, а к апориям самого Платона. Отсюда философия предстает диалогикой первоначал, в которой Парменид, Гераклит, атомисты и софисты представляют не просто различные мнения, а несовместимые способы начинать мысль. В этой связи особенно важно утверждение автора: «Философия не наука, не потому что она “поэзия” или дар сверхъестественной “мудрости”, а потому, что исследует логику основополаганий». Она не принимает исходные аксиомы, как специальные науки, но испытывает саму очевидность очевидного и основательность основания. Ее строгость состоит не в завершенной доказательности, а в неустанной проверке начал.

Седьмая лекция, названная «София», посвящена второй половине имени философии. Ахутин начинает с раннего, гомеровского употребления слова sophia, означавшего не отвлеченную мудрость, а высокое мастерство: искусность плотника, корабельщика, музыканта или мастера речи. София относится одновременно к способности мастера и к совершенству устроенной им вещи. Хорошо сделанное произведение обладает ладом, мерой и формой; оно словно несет в себе разум собственного устроения. Отсюда автор прослеживает связь софии, космоса и логоса. Космос — не просто совокупность сущего, а прекрасно устроенное целое; логос — не только речь субъекта, но склад, отчет и соотношение, в котором многое собирается в одно; мудрость состоит в понимании того, как всё образует единство. Поэтому греческая философия рождается не как примитивная попытка дать физическое объяснение мира, а как переход от повествующей космогонии к вопросу о логике космоса. Фалес, Солон и другие мудрецы воплощают различные формы устроительного разума: политический закон должен быть не только установлен, но и обоснован, а космос должен быть понят не только как унаследованный рассказ, но как порядок, допускающий отчет. Философ же обращает внимание еще глубже — на сам логос, которым создается и понимается порядок. Ахутин убедительно показывает, что античный космос принципиально отличен от безмерной однородной Вселенной математического естествознания: это не ранняя и неточная версия современного мира, а иное уморасположение, в котором бытие является как софийно оформленная целостность.

Восьмая лекция, «Стихия начинаний», исследует то предельное место, к которому эпистрофически обращена философия. Ахутин разбирает аристотелевские понятия ousia и aitia, показывая, что вопрос о сущности касается не словарного определения вещи, а того достояния бытия, благодаря которому она вообще существует. Причина означает здесь не механический толчок, а ответственность за событие, то, чему сущее обязано своим бытием. Но мысль немедленно входит в апорию: если начало бытия само существует, оно уже принадлежит бытию; если оно не существует, как оно может что-либо начинать? Для прояснения этой трудности автор обращается к древним космогониям — греческим, ближневосточным, библейским и индийским. Он показывает, что философия не возникает посредством простого отказа от мифа. Миф уже дает человеку целостный, обжитой и осмысленный мир, в котором боги, стихии и человеческие занятия связаны общей генеалогией. Философский жест состоит в обратном свертывании этого мира к состоянию, где он мог бы начаться иначе. Вода Фалеса или беспредельное Анаксимандра важны не как неудачные естественно-научные гипотезы, а как попытки вернуть различные теогонии к общему исходному горизонту и затем мыслительно построить возможный космос. Философия оказывается не столько учением о начале, сколько пребыванием в стихии начинания, где установленный мир вновь становится возможностью. Вторая половина лекции очерчивает границы философии с религией, наукой, политикой и поэзией. Каждая из этих сфер претендует на собственную универсальную мудрость, но философия сохраняет свое место именно между ними, переводя их притязания в вопрос о первых основаниях.

Девятая лекция, «Служба и исповедь», особенно важна для богословского прочтения книги. Ахутин рассматривает судьбу философии в мире, где первичная мудрость считается уже данной откровением. В таком мире философия получает служебную функцию: она подготавливает душу к восприятию веры, упорядочивает знания, защищает учение от софистических возражений и предоставляет богословию понятийный аппарат. Автор показывает широкий спектр возможных положений — от скептической Академии до неоплатонизма, превращающего философскую систему почти в сакральную традицию. Решающий поворот происходит в Александрии, понимаемой как культурный хронотоп встречи греческого, египетского, иудейского и позднее христианского миров. Перевод библейских книг на греческий язык делает столкновение различных «софий» языково и понятийно осязаемым. Особенно значимо различие греческого логоса и библейского слова: логос Гераклита собирает и выявляет порядок сущего, тогда как библейское слово творит, повелевает, вступает в завет и обращается к человеку. В христианстве Логос становится именованием личности Христа, и потому философское понятие входит в пространство откровения, не сохраняя прежнего значения без изменений. Ахутин не пытается гармонизировать Афины и Иерусалим поспешным синтезом. Его интересует само место их встречи, где каждая традиция вынуждена прояснять собственные основания. Так философия вновь обретает свободу не вопреки служению, а внутри напряжения между различными абсолютными притязаниями.

Центральным примером философствования в христианском мире становится «Исповедь» Августина. Ахутин истолковывает ее как преобразование сократического диалога. Теперь человек отвечает не только собеседнику и не только самому себе, но всеведущему Богу, перед Которым невозможно укрыть ни один помысел. Однако Августин одновременно публикует исповедь перед лицом множества читателей, превращая интимное таинство в общественно доступную форму мышления. Отсюда рождается еще одна программная формула книги: «Философия всегда есть такая опубликованная исповедь, опубликованное таинство». Это не означает профанации священного опыта. Речь идет о предельной открытости ума, который отказывается от эзотерических привилегий и выносит свои основания на всеобщее испытание. Августиновское «познать Бога и душу» соединяет два движения: Бог знает человека глубже, чем человек знает себя, а потому самопознание возможно лишь в обращении к Тому, Кто является одновременно абсолютно Другим и ближе человеку, чем он сам себе. Формула credo ut intelligam получает у Ахутина динамический смысл: вера создает условие понимания, но понимание необходимо, чтобы вера не обратилась в поклонение идолу. При этом мысль перестает быть спокойным греческим созерцанием и становится «воплем размышлений», поскольку от истины зависит спасение. Философское уморасположение оказывается драматическим единством миропонимания, самопознания и экзистенциального предстояния.

Десятая лекция, «Сомнение, метод и ужас», переводит исповедальную открытость Августина в картезианское методическое сомнение. «Рассуждение о методе» читается как интеллектуальная автобиография и светская исповедь человека, обнаружившего, что обилие знаний не обеспечивает достоверности. Подобно Сократу, Декарт узнает незнание внутри самого знания, но стремится найти хотя бы одно положение, которое невозможно поставить под сомнение. Ахутин особенно точно раскрывает двойственную природу картезианского метода. С одной стороны, метод создает объективную теоретическую картину мира, расчленяя сложное на простые элементы и выстраивая непрерывные причинные связи. С другой стороны, философской сердцевиной метода остается не совокупность правил, а постоянное возобновление сомнения относительно начал, очевидностей и границ объективности. Научное знание остается научным постольку, поскольку способно рефлектировать собственные предпосылки; когда метод превращается в автоматическую технику накопления результатов, он теряет связь с философским истоком. Однако освобождение мира от человеческих проекций имеет антропологическую цену. Космос перестает быть домом, построенным по соразмерной человеку форме, и открывается как безмерная, немая и безразличная Вселенная. Здесь Декарту отвечает Паскаль: человек обнаруживает себя между безднами бесконечности и ничтожества, слабой, но мыслящей тростинкой. Научно-техническое могущество рождается из человеческой беззащитности перед чуждым миром, а потому за светом рационального метода сохраняется тень метафизического ужаса.

Одиннадцатая лекция, «Между-софия», собирает предыдущие мотивы и переносит их в современный «мир миров». Уже внутри европейской истории античный космос, христианское творение, картезианская Вселенная и кантовский мир опыта оказываются различными целостными уморасположениями. Глобальная современность делает видимыми также неевропейские традиции, каждая из которых может предъявлять собственное понимание мудрости, человека и реальности. Ахутин отвергает две простые реакции: поиск единственной системы, которая объявит остальные историческими заблуждениями, и релятивистское размещение всех миров в безразличном музее культур. Философское положение определяется не как возвышение над мирами, то есть не как очередное meta, а как пребывание inter — между, на границе, в пространстве перевода и взаимного вопрошания. Здесь становится понятной итоговая формула: «Рыцарская верность философии — это верность не учению, а вопрошанию». История философии является философией не потому, что позднейшая система содержит все предыдущие, а потому, что различные начала вступают в разговор и обнаруживают собственную возможностную природу. Ахутин обращается к Гегелю как к мыслителю, впервые понявшему историю философии в качестве самопознания разума, но отказывается принять окончательное снятие различий в единой системе. Если каждый исторический мир есть не просто преходящий момент, а целостный опыт бытия, то философия должна задержаться в нем, восстановить его внутреннюю истинность и только затем вывести к границе с другим миром. Финальный вопрос остается открытым: как возможна общезначимая мысль между несколькими целостными истинами?

Внутренняя композиция книги, таким образом, не является произвольным собранием лекций. Она движется от личного пробуждения мысли к историко-онтологическому пониманию философии. Отвага мыслить приводит к необходимости узнать себя; самопознание требует дисциплины свободы; дисциплинированная мысль открывает филию как одновременно страстное и отстраненное отношение; философский Эрос обнаруживает человека между полнотой и утратой; поиск Софии выводит к космосу, логосу и первым началам; возвращение к началам показывает границы философии с мифом, религией, наукой и политикой; христианский мир преобразует философское вопрошание в служение и исповедь; Новое время — в сомнение и метод; историческое сознание помещает философа между несколькими софийными мирами. Поэтому книга развивает не определение, а топологию философии. Философское уморасположение каждый раз располагает человека иначе: в разговоре, перед самим собой, перед вещью, перед миром, перед Богом, перед бездной, перед историей и перед другим умом. Единство этих положений заключается в способности возвращать завершенные формы к их началам, превращая кажущуюся необходимость в вопрос. Философия у Ахутина не производит универсальное мировоззрение, а испытывает универсальные притязания любых мировоззрений, включая собственные метафизические конструкции.

Наибольшую непосредственную пользу книга принесет студентам философии и богословия, поскольку она формирует правильное отношение к первоисточникам. Читатель учится не извлекать из текста набор тезисов, а восстанавливать вопрос, на который отвечает философ, и понимать, почему именно такой ответ оказался возможным. Для преподавателей труд ценен как образец введения, которое не упрощает предмет до популярного пересказа, но и не прячет его за академическим жаргоном. Пастырям и проповедникам книга может помочь точнее различать веру, богословие, мировоззрение и философскую рефлексию. Она предупреждает против бессознательного использования философских категорий как будто бы нейтральных и побуждает спрашивать, как конкретная метафизика определяет понимание Бога, творения, человека, свободы и истины. Миряне, ищущие интеллектуальных ответов на вопросы веры и смысла, найдут здесь не набор апологетических аргументов, а школу честного мышления, способного не скрывать тревогу за готовыми формулами. Специалистам по истории Церкви особенно интересны страницы об Александрии, Септуагинте, неоплатонизме, Августине и средневековом служебном положении философии. Вместе с тем книга требует медленного чтения: она едва ли подойдет тому, кто ожидает краткого введения в основные философские учения или немедленных практических выводов.

Первая и, возможно, важнейшая сильная сторона труда состоит в редком единстве педагогической формы и философского содержания. Ахутин не только утверждает диалогическую природу философии, но и строит книгу как продолжающуюся беседу. Его многочисленные обращения к слушателям, самоисправления и отступления не являются остатками неотредактированной устной речи; они демонстрируют мысль в процессе ее образования. Читатель видит, как вопрос уточняется, как очевидный ответ обнаруживает скрытые противоречия и как понятие возвращается в новом контексте. Это особенно ценно в культуре быстрых мнений, где интеллектуальная активность часто измеряется скоростью реакции. Ахутин приучает к философской медлительности, вниманию и способности оставаться внутри вопроса, не закрывая его преждевременным решением. Его книга воспитывает не скептическую нерешительность, а ответственность: если речь идет о первых началах, нельзя подменять исследование ссылкой на авторитет или субъективной убежденностью. Даже собственное определение философии должно оставаться открытым для философской проверки.

Вторая сильная сторона — филологическая точность, соединенная с широким культурным воображением. Разбор слов philia, sophia, logos, kosmos, theoria, ousia и aitia не служит демонстрацией учености. Ахутин показывает, что перевод философского термина уже содержит интерпретацию, а утрата первоначальной многозначности способна незаметно изменить сам вопрос. София как мастерство, логос как собирание и отчет, теория как страстное зрительское отстранение, причина как ответственность за событие — все эти смысловые восстановления освобождают античную мысль от школьных схем. Не менее важно, что автор постоянно привлекает поэзию и литературу: Пушкин, Боратынский, Державин, Достоевский, Толстой, Мандельштам и Заболоцкий позволяют увидеть настроения, в которых философское содержание еще не отделилось от целостного человеческого переживания. При этом книга не смешивает поэзию с философией, но обнаруживает их пограничное соприкосновение. Именно благодаря такому методу история философии перестает быть каталогом устаревших мнений и становится историей различных способов быть человеком в мире.

С богословской точки зрения достоинством книги является сопротивление двум одинаково упрощающим моделям отношений веры и разума. Ахутин не изображает философию естественным союзником религии, готовым без остатка обслуживать догматическую систему, но и не принимает повествование о неизбежном освобождении рациональности от мифа и откровения. Он показывает, что христианская мысль не просто заимствовала греческие понятия, а преобразовала само расположение философского ума: созерцание стало исповедью, логос оказался личным Словом, истина получила измерение верности, а познание себя — отношение к знающему человека Богу. Особенно плодотворно прочтение Августина, в котором исповедь предстает не частной автобиографией, а событием образования христианского мира и христианского субъекта. Для богословия это важное напоминание: догматическая истина существует не как внешний набор положений, но требует определенного образа жизни, обращения и способа видеть. Одновременно ахутинская идея философии как пребывания на границе может стать основой серьезного межрелигиозного диалога, который не растворяет различия, но вынуждает каждую сторону отчетливо назвать собственные начала.

Однако именно здесь обнаруживается и существенная граница книги. Христианское откровение рассматривается преимущественно как одна из исторически осуществившихся «софий», создающих целостный мир и соответствующий ему ум. Такой подход продуктивен для философии культуры, но богослов не может без оговорок принять его как исчерпывающее описание веры. Для Церкви откровение является не только способом мирообразования, не только историческим горизонтом понимания и не просто абсолютным притязанием, вступающим в диалог с другими притязаниями. Оно есть свободное действие Бога в истории, свидетельство о воплощении, кресте и воскресении Христа, требующее различения истинного и ложного не только на основании внутренней целостности культурного мира. Ахутин сознательно оставляет за скобками вопрос о богодухновенности Писания, церковном Предании, соборном авторитете и догматическом критерии. Для его философской задачи это объяснимо, но богословский читатель должен видеть, что понятие «между-софии» не может заменить собственно богословского учения об откровении. Иначе существует риск, что уникальность христианского события будет переведена в категорию одного из равноценных исторических опытов бытия.

Связанная с этим трудность касается критерия истины. Ахутин убедительно показывает несостоятельность выбора между догматизмом единственной системы и равнодушным культурным релятивизмом. Он настаивает, что различные философские миры должны быть поняты в их собственном уме и в их притязании на всеобщность. Но остается недостаточно ясным, каким образом диалог первоначал может приводить не только к взаимному прояснению, но и к обоснованному суждению. Если философская верность есть верность вопрошанию, не превращается ли вопрос в высшую норму, перед которой всякий положительный ответ заранее подозрителен? Если каждая завершенная софия должна быть вновь возвращена к возможности, каким образом философия может исповедовать истину, а не только поддерживать открытость пространства между истинами? Сам Ахутин избегает релятивизма, поскольку постоянно говорит о всеобщности, строгости, ответственности и «самой вещи». Тем не менее механизм перехода от межмирового разговора к истинностному различению остается скорее обозначенным, чем разработанным. Для богословия это особенно острый вопрос: вера не может быть сведена к прекращению вопрошания, но она также не существует без утвердительного «аминь».

Некоторой корректировки требует и масштаб исторического повествования. Несмотря на финальный выход к глобальному и интерсофийному миру, книга в основном остается внутри европейской линии от греков через христианство к Новому времени и немецкой классике. Китайская, индийская, исламская и иудейская философские традиции упоминаются главным образом как горизонты возможной встречи, но не получают того детального внутреннего прочтения, которого Ахутин требует при отношении к иному миру. Это делает понятие «между-софии» скорее программой будущего исследования, чем уже выполненным сравнительно-философским проектом. Даже внутри христианской традиции преимущество отдается Августину и латинскому Средневековью; восточнохристианская патристика, исихастское различение сущности и энергий, апофатическая традиция и православная критика софиологии почти не участвуют в построении аргумента. Для русскоязычной богословской аудитории это заметная лакуна. Она не опровергает основную концепцию, но показывает, что заявленная полифония миров пока осуществляется главным образом как внутренний спор западноевропейского разума с собственными историческими формами.

Лекционность, являющаяся достоинством книги, одновременно создает композиционные трудности. Ахутин часто возвращается к уже сказанному, откладывает обещанное объяснение, вводит длинные филологические экскурсы и свободно переходит от древнего текста к современному роману или философу XX века. Живая речь позволяет читателю присутствовать при рождении мысли, но временами затрудняет восстановление строгой структуры аргумента. Некоторые важные различия — например, между философией, метафизикой, онтологией и софиологией — получают несколько разных формулировок, которые не всегда сводятся в окончательное определение. Автор сознательно сопротивляется систематизации, поскольку завершенная система легко заслоняет событие философствования, однако читатель может спросить, не оказывается ли концепция «уморасположения» сама недостаточно определенной. Иногда она означает настроение, иногда способ внимания, иногда историческую форму разума, иногда экзистенциальное положение человека, а иногда структуру диалога культур. Эти смыслы связаны, но их единство больше показывается на примерах, чем доказывается. Для первого знакомства такая сложность может оказаться не меньшим препятствием, чем традиционный учебный догматизм.

Наконец, в конструктивной критике следует отметить некоторую тенденцию романтизировать философскую неустроенность. Утрата, безосновность, опасность, одиночество, ужас и пребывание между мирами описаны с большой интеллектуальной и литературной силой. Они действительно принадлежат философскому опыту. Но философия знает также положительное созерцание порядка, радость найденной истины, мир разумного согласия, верность школе и плодотворность традиции. Ахутин не отрицает этих состояний, однако его метод почти неизбежно возвращает всякую устойчивость к кризису основания. С богословской точки зрения здесь необходимо напомнить, что вопрошание может быть не только движением от утраченной очевидности, но и ответом на уже прозвучавший призыв; разум может пребывать не только между безднами, но и внутри дара бытия. Христианская мудрость не устраняет апорию и крест, однако ее последним словом является не распятость между несовместимыми мирами, а воскресение и новое творение. Книга Ахутина позволяет особенно ясно увидеть этот возможный богословский ответ именно потому, что сама удерживает вопрос в его предельной остроте.

В целом «Философское уморасположение» следует признать выдающимся введением не в сведения о философии, а в ответственность философствования. Его ценность состоит в том, что оно не обещает читателю мировоззренческого комфорта и не соблазняет набором эффектных «мудрых мыслей». Ахутин показывает философию как труд образования ума, способного удивляться очевидному, признавать незнание, слушать другого, возвращаться к началам, различать собственные предпосылки и выносить их на открытое обсуждение. Для богословского клуба книга особенно полезна как упражнение в интеллектуальной честности. Она помогает понять, почему богословию необходима философия и почему оно не может позволить философии незаметно занять место откровения; почему вера должна стремиться к пониманию и почему понимание не исчерпывает веру; почему встреча религиозных и культурных миров требует не поверхностной терпимости, а глубокого вхождения в чужой логос. Слабости труда связаны прежде всего с открытостью его замысла: автор убедительно приводит читателя в пространство «между», но не предлагает окончательной карты этого пространства и не устанавливает последнего критерия различения сталкивающихся софий. Однако требовать от книги такого завершения означало бы отчасти отвергнуть ее основной урок. Ахутин стремится не вручить готовую мудрость, а расположить ум к ее поиску, сохраняя различие между Софией и философом. Поэтому после прочтения книги читатель знает о философии не только больше, но и иначе: он начинает подозревать, что подлинное введение завершилось лишь тогда, когда привычные ответы утратили безусловность, а вопрос о бытии, истине, Боге и человеке стал его собственным вопросом.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!