Книга Арама Айковича Асояна «Семиотика мифа об Орфее и Эвридике», выпущенная петербургским издательством «Алетейя» в 2022 году, представляет собой культурологическое эссе, авторский текст которого, судя по выходным данным, восходит к изданию 2015 года. Уже оформление книги задает ключевую интонацию исследования: вытянутая скульптурная композиция на обложке одновременно соединяет и разъединяет мужскую и женскую фигуры, превращая их близость в напряженную вертикаль между землей и небом, жизнью и смертью, телом и песней. Перед читателем не справочник по античной мифологии и не систематическое изложение орфизма, а опыт герменевтического прочтения одного из наиболее емких сюжетов европейской культуры. Асоян исследует не столько первоначальную форму мифа, сколько его способность вновь и вновь становиться языком, на котором разные эпохи говорят о смерти, любви, памяти, художественном творчестве, человеческой личности и надежде на спасение. Книга состоит из пяти глав, однако ее внутренняя логика определяется не строгой хронологией рецепции мифа, а движением ассоциаций и смысловых перекличек: от греческой космогонии и античных представлений о времени автор переходит к Платону и христианской типологии, затем к Данте, немецкому романтизму, русскому символизму, Цветаевой, Рильке, Бродскому, Набокову, Мандельштаму, Елене Шварц, Милошу и, наконец, к «Евгению Онегину».
Историко-интеллектуальный контекст труда образуют прежде всего гуманитарные традиции XX века, в которых миф перестал восприниматься как наивное донаучное объяснение мира и был заново открыт как основополагающая структура сознания. В исследовании постоянно присутствуют идеи Иннокентия Анненского, Михаила Бахтина, Ганса-Георга Гадамера, Мирчи Элиаде, Ольги Фрейденберг, Карла Юнга, Юрия Лотмана, Вячеслава Иванова, Мориса Бланшо и других мыслителей, для которых миф является не мертвой фабулой, а деятельной формой смыслообразования. Асоян принимает этот подход почти как методологический символ веры. Его исходное определение предельно выразительно: «Миф – мудрость, выраженная языком символов». Следовательно, миф не подлежит исчерпывающей расшифровке, потому что он не сообщает единственного тезиса, а «знаменует», подобно дельфийскому оракулу. Подлинным объектом исследования становится поэтому не ответ на вопрос, что миф об Орфее и Эвридике означал однажды, а история того, как он продолжает означать, порождая новые философские, религиозные и художественные смыслы.
Богословский вызов, стоящий за этим исследованием, хотя и не сформулирован автором в терминах догматического трактата, обнаруживается достаточно отчетливо. Может ли любовь вывести человека из царства смерти? Способно ли художественное слово стать не просто воспоминанием об утраченном, но действительным актом возвращения к жизни? В чем различие между магической властью Орфеева пения и христианским образом Логоса, вызывающего мертвых из гробов? Является ли нисхождение певца в Аид предчувствием сошествия Христа во ад или только эстетическим двойником спасения, трагически неспособным осуществить то, что обещает? Почему Орфей терпит поражение именно в тот момент, когда желанная цель почти достигнута? На протяжении всей книги Асоян показывает, что последний вопрос не имеет одного ответа. Оглядывание Орфея может означать неверие, сомнение, непослушание, любовное нетерпение, возвращение в прошлое, желание удостовериться в присутствии возлюбленной, стремление художника увидеть источник вдохновения, насилие взгляда над тайной, а иногда и бессознательное исполнение воли самой Эвридики. Метод автора состоит в соположении этих толкований, а не в выборе одного из них: он создает полифоническое поле, где античные, христианские, психоаналитические, поэтологические и экзистенциальные интерпретации взаимно освещают друг друга.
Первая глава начинается с космогонического прочтения мифа. Асоян обращается к гесиодовской картине происхождения мира, в которой Хаос, Гея, Эрос и Тартар не только предшествуют олимпийскому порядку, но продолжают скрыто определять его структуру. Становление греческого космоса толкуется как процесс дехтонизации: темные, материнские, земные и стихийные силы постепенно изолируются, вытесняются в Тартар и подчиняются патрифокальному олимпийскому порядку. Рождение Афины из головы Зевса символизирует окончательное отделение небесно-разумного начала от материнской почвы. В этой перспективе смерть Эвридики означает ее переход во власть хтонической стихии. Укус змеи не является случайной деталью сюжета: змея принадлежит нижнему миру, связана с хаосом, землей, плодородием и смертью. Преследующий Эвридику Аристей также оказывается фигурой подземной плодоносящей силы, своеобразной ипостасью прадионисийского начала. Поэтому нисхождение Орфея в Аид истолковывается как попытка прервать космогонический процесс разделения, вернуть хтоническую Эвридику к солнечному супругу и восстановить утраченное единство неба и земли.
Такое прочтение позволяет Асояну радикально пересмотреть распространенное романтическое представление о всемогуществе любви. Возвращение Эвридики означало бы не только частное счастье супругов, но нарушение уже установленной структуры космоса. Орфей вступает в конфликт не с произволом отдельного божества, а с онтологическим порядком, отделившим живое от мертвого, олимпийское от хтонического. Его поражение поэтому предопределено масштабом предприятия: любовь пытается отменить космогонию. В этой интерпретации особенно заметна склонность автора превращать повествовательные детали мифа в элементы метафизической системы. Орфей, чье имя в одной из приводимых этимологических версий связывается с исцелением светом, противостоит Эвридике, присвоенной Матерью-Смертью. Их разлука становится не эпизодом любовной истории, а выражением основополагающего разрыва между светом и глубиной, формой и материей, сознанием и бессознательным, мужским и женским началами.
Однако Асоян не оставляет Эвридику в роли безмолвной жертвы. Запрет оборачиваться он неожиданно истолковывает как возможную заботу подземного мира о самом Орфее. Увидеть лицо умершей супруги значит встретиться с таким образом смерти, который способен уничтожить смотрящего, подобно взгляду Медузы. Если Орфей погиб бы от созерцания мертвой Эвридики, ее повторное исчезновение могло быть последним актом любви и защиты. Тем самым в героине открывается активное, сотериологическое начало: спасаемая оказывается спасительницей. Эта возможность получает развитие в интерпретациях Цветаевой, Рильке и Бродского. Цветаевская Эвридика сама отвергает возвращение, потому что принадлежность смерти и бессмертию стала ее новой сущностью. У Рильке она настолько укоренилась в смерти, что уже не узнает Орфея и на сообщение «Он обернулся!» отвечает тихим вопросом: «Кто?» У Бродского возлюбленные оказываются во власти противоположно направленных сил: Орфея тянет жизнь, Эвридику — бесконечность смерти. Любовь сохраняется, но более не гарантирует общей онтологической территории.
Отсюда автор переходит к одной из самых оригинальных концепций первой главы — семиотике времени. Гомеровский мир, по Асояну, существует в ритме вечного возвращения, где поколения людей подобны листьям, опадающим и вновь вырастающим весной. Такой космос пребывает, но не становится; для него существенна топология повторяющихся мест и состояний, а не необратимая хронология. Гесиод, напротив, вводит идею последовательных стадий и направленного становления. На границе этих моделей и разыгрывается трагедия Орфея. Его движение к выходу из Аида направлено вперед, тогда как поворот головы обращает его к минувшему золотому веку и к надежде восстановить утраченное. Асоян формулирует это с предельной ясностью: «Причина трагедии Орфея – поворот головы назад, а семиотически – в прошлое». Неудача означает, что циклическая модель вечного возвращения больше не способна отменить смерть. Мир вступает в историю, где прошедшее необратимо, а человек впервые открывает не только величие жизни, но и окончательность утраты.
В орфическом учении о переселении душ цикличность, впрочем, продолжает существовать как надежда на повторное рождение и очищение. Асоян показывает, что миф об Орфее располагается между этой архаической надеждой и более поздним трагическим сознанием личности. Пока индивидуальное существование мыслится как временная форма общего жизненного круговорота, смерть не обладает абсолютной окончательностью. Но по мере рождения личного самосознания утрата конкретной Эвридики уже не может быть компенсирована возвращением жизни вообще. Орфею нужна именно она, а не повторение женского образа в другом существе. Здесь миф становится свидетельством открытия неповторимости личности. Именно поэтому Асоян привлекает мысль Льва Шестова: закон тождества, согласно которому Эвридика есть Эвридика и никакая иная женщина не может ее заменить, одновременно учреждает разумный мир и делает утрату неустранимой. Логика сохраняет индивидуальность, но тем самым закрепляет смерть.
Психологический план первой главы строится вокруг юнгианского понимания Эвридики как анимы, глубинного женского измерения души Орфея. Нисхождение в Аид тогда оказывается погружением сознания в бессознательное, а возвращение — попыткой вынести оттуда утраченную целостность. Оглядывание символизирует неспособность удержать равновесие между двумя областями психики: Орфей хочет сделать скрытое видимым прежде, чем оно сможет войти в сознательную жизнь. Поэтому он вновь теряет аниму. В этой модели Эвридика одновременно возлюбленная, душа, память и муза. Она принадлежит тому пространству, откуда возникает поэзия, но которое не может быть прямо объективировано. Художник слышит его голос, следует за ним, преобразует его в форму, однако уничтожает источник, когда стремится обладать им как обычным предметом.
Поэтологическая интерпретация становится центральной уже в первой главе. Орфей способен проникнуть в Аид не силой оружия и не героическим подвигом, а песней. Его лира приостанавливает мучения осужденных, смягчает Эриний и заставляет подземных властителей допустить исключение из закона смерти. По слову Асояна, «Звуки лиры космизируют хаос и укрощают смерть». Искусство здесь обладает почти литургической действенностью: оно не описывает гармонию, а вводит ее в область распада. Вместе с тем его власть ограничена временем исполнения. Пока песня звучит, смерть отступает; когда Орфей перестает быть чистым голосом и превращается в человека, желающего увидеть и удостовериться, магическая связь разрушается. Трагедия рождается из несоответствия между сверхчеловеческой миссией поэта и человеческой слабостью любящего. Орфей может спасти Эвридику как певец, но теряет ее как супруг.
Эта тема позволяет Асояну включить в исследование размышления Бланшо о художественном творчестве. Эвридика становится для художника предельной глубиной произведения, его ночным источником. Орфей должен приблизиться к ней, но не имеет права превратить ее в объект прямого созерцания. Произведение рождается из ночи, однако существовать может только в дневном мире формы. Художник обязан вынести из хаоса порядок, не уничтожив тайны, из которой этот порядок возник. Поэтому Асоян называет миф «аллегорией творения»: речь идет не просто об изготовлении эстетического предмета, а о событии, в котором художник и произведение взаимно вызывают друг друга к существованию. До песни Орфей еще не вполне Орфей; до нисхождения и утраты Эвридика еще не стала музой; до трагического поворота их история еще не стала мифом искусства.
В русской религиозно-философской традиции эта поэтология получает теургическое измерение. Асоян подробно обращается к Владимиру Соловьеву, Вячеславу Иванову и Андрею Белому. У Соловьева Орфей способен восприниматься как несовершенный прообраз Христа, а Эвридика — как плененная природная душа, ожидающая освобождения. У Вячеслава Иванова певец предстает творческим Словом, входящим в хаос, чтобы пробудить в нем божественно организующую силу Логоса. У Андрея Белого образ спящей или невоскресшей Эвридики переносится на человеческую душу, природу, культуру и Россию. Искусство в этом контексте не удовлетворяется эстетическим созерцанием: оно стремится преобразить бытие. Орфический поэт не просто вспоминает умершую, а пытается совершить воскресение посредством слова. Поражение Орфея, однако, показывает предел теургической претензии искусства. Оно может предчувствовать воскресение и символически изображать его, но не обладает властью окончательно победить смерть.
Именно здесь возникает христианская перспектива, проходящая через всю книгу. Асоян напоминает об изображениях Орфея в раннехристианском искусстве, о его сближении с образом Доброго Пастыря и о патристических сопоставлениях певца со Христом. Для христианских авторов музыка Орфея, покорявшая зверей и стихии, могла служить естественным символом слова Христа, преобразующего человеческие души. Катабасис певца напоминал сошествие Спасителя во ад, его страдание — судьбу праведника, а собирающая сила песни — действие Логоса. Но книга не утверждает полного тождества этих фигур. В самом ее повествовании сохраняется существенное различие: Орфей лишь временно зачаровывает смерть и возвращается без Эвридики, тогда как христианское исповедание говорит о Христе, разрушающем власть ада изнутри. Орфический сюжет поэтому может быть прочитан как культурное предчувствие спасения, одновременно свидетельствующее о невозможности самоискупления средствами эроса и искусства.
Вторая глава перемещает внимание от космологии и поэтологии к истории формирования сюжета и к философии любви. Асоян отмечает, что имя Эвридики отсутствует в наиболее древних свидетельствах об Орфее, а ранние версии рассказа о его супруге могли существенно отличаться от привычной формы. В отдельных эллинистических вариантах возвращение возлюбленной даже завершалось успехом. Автор связывает позднее появление имени героини с развитием индивидуального сознания: безымянная супруга принадлежала архаической нерасчлененности, тогда как именованная Эвридика становится уникальной личностью и потому предметом непоправимой утраты. Само имя, которое можно истолковать в связи с широкой справедливостью или властью подземного мира, сближает героиню с Дике, Адрастеей, Персефоной и Аидом. Она не просто попадает в царство смерти, но начинает воплощать его закон.
Особое место занимает платоновская критика Орфея в «Пире». Платон противопоставляет его Алкестиде: она добровольно умирает ради мужа, тогда как Орфей пытается войти в Аид живым и потому получает лишь призрак супруги. Для философа певец оказывается недостаточно мужественным и слишком зависимым от искусства подражания. Асоян видит здесь конфликт между магико-поэтическим и философским пониманием истины. Древнее священное слово должно было непосредственно воздействовать на мир, тогда как в платоновской системе поэзия отдаляется от бытия и превращается в образ образа. Неудача Орфея обозначает историческое ослабление веры в онтологическую силу искусства. Его песня все еще способна растрогать богов, но уже не может изменить порядок сущего.
Эта проблема получает новое звучание в сопоставлении Орфея с Авраамом у Кьеркегора. Орфей принадлежит эстетической стадии существования: он любит, страдает, поет и сомневается. Авраам движется в парадоксе веры, не требующем наглядного подтверждения. Оглядывание оказывается формой рефлексии, несовместимой с абсолютным доверием. Но Асоян не сводит трагедию к нравоучению о недостатке веры. Человеческое сознание по самой своей природе обращено к другому и нуждается в удостоверении его присутствия. В бахтинской перспективе не оглянуться на идущую позади Эвридику значит отказать ей в ответном взгляде и диалоге. Божественное условие требует от Орфея почти бесчеловечной цельности, тогда как любовь побуждает его проверить, не оставлена ли возлюбленная в одиночестве. Непослушание оказывается одновременно слабостью и свидетельством человечности.
Вторая глава развивает также противопоставление Орфея и Дон Жуана. Для Орфея существует одна незаменимая любовь, и вся его судьба определяется верностью умершей. Дон Жуан бесконечно повторяет встречу, превращая каждую женщину в обещание следующей. Один направлен к глубине памяти, другой — к множественности настоящего. Но обе фигуры связаны с невозможностью обладания: Орфей теряет единственную, Дон Жуан не способен остановиться ни на одной. Между ними располагается Тристан, чья любовь также питается препятствием и разлукой. Так миф обнаруживает не сентиментальную идею всепобеждающего чувства, а трагическую структуру желания, в которой присутствие неотделимо от отсутствия, а любовь достигает предельной интенсивности перед лицом смерти.
Эротическое измерение мифа Асоян исследует через древнюю связь брака, похорон и жертвоприношения. Смерть девушки могла символически пониматься как похищение невесты подземным супругом, а змея, преследование Аристея и переход Эвридики в Аид включались в общую систему хтонической сексуальности. Формула mors–amor выражает не внешнее соседство, а внутреннее родство любви и смерти: эрос выводит человека за пределы замкнутого индивидуального существования, но это самопревосхождение всегда несет угрозу исчезновения. Певец вступает в область смерти не вопреки любви, а вследствие ее предельной логики. Поэтому нисхождение оказывается и жертвенным действием. Орфей приносит себя, свое искусство и безопасность ради возможности вернуть другого. Художественное творчество аналогично этой жертве: поэт отдает личный опыт произведению, которое начинает жить независимо от него.
С темой жертвы соединяется память. Мнемозина предоставляет поэту право входить в потустороннее прошлое и возвращаться оттуда с песней. Эвридика может быть спасена лишь постольку, поскольку остается в памяти Орфея, однако память не совпадает с фотографическим воспроизведением. В произведениях Марка Харитонова и Набокова, к которым Асоян обращается далее, стремление получить зримую копию умершей грозит заменить живую тайну неподвижной фигурой. Воображение сохраняет личность точнее, чем буквальное подобие. Художник должен дать духу телесность слова, не подменяя его восковой репликой. Поэтому поэзия одновременно противостоит забвению и признает неповторимость утраты: она возвращает умершего в область смысла, но не отменяет факта смерти.
Третья глава расширяет историческую перспективу, прослеживая превращения орфического сюжета от Средневековья до литературы модернизма. В средневековых интерпретациях Орфей приобретает черты верного рыцаря и христианского нравоучителя, а его нисхождение сближается с видениями загробного мира. Асоян справедливо отмечает принципиальное отличие античного катабасиса от обычных средневековых «хожений»: герой христианского видения чаще всего должен умереть или пережить чудесное отделение души от тела, тогда как Орфей входит в преисподнюю живым. Именно эта особенность сближает его не только с Данте, но и с Христом. В некоторых ренессансных обработках Эвридика мыслится как преждевременно умершая, «заложная» покойница, чей жизненный срок еще не завершен. Возвращение тогда не нарушало бы окончательного приговора, а лишь восстанавливало естественную полноту ее земного пути.
Существенный поворот совершается у Камю и Бланшо. Для Камю оглядывание Орфея может быть актом метафизического бунта: человек отказывается повиноваться непрозрачному запрету и требует увидеть истину собственными глазами. Для Бланшо, напротив, желание прямого видения разрушает истину глубины, которая открывается только в сокрытии. Асоян не устраняет противоречие между этими подходами. Оно выражает двойственную природу современного искусства: художник одновременно стремится сорвать покров и знает, что полная обнаженность уничтожает предмет творчества. Эвридика существует как тайна, пока следует за Орфеем в невидимости; став объектом взгляда, она исчезает. Сходную логику автор обнаруживает в лермонтовской «Морской царевне», где вынесенное на свет чудесное существо превращается в уродливое и мертвое тело. Тайна не выдерживает насильственной проверки эмпирической очевидностью.
Центр третьей главы образует размышление о слове как живом посреднике между мирами. Особенно важны здесь Мандельштам и Анненский. В стихотворениях «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» и «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» забвение слова становится новым нисхождением души в подземное царство. Поэт должен вернуть не просто лексическую единицу, а утраченный образ бытия. Асоян сводит эту мысль к емкой формуле: «Слово – Психея. Слово – Эвридика». Оно пребывает на границе телесного и духовного, памяти и забвения, жизни и смерти. Найти адекватное слово значит вывести невыразимое содержание к свету, дать ему форму, не уничтожив его глубины. Поэзия тем самым становится аналогом воскресения, хотя ее воскресение совершается в языке, а не в физическом теле.
Набоковское «Возвращение Чорба» рассматривается как модернистская вариация орфического пути. Жена героя погибает во время свадебного путешествия от электрического провода, который функционально замещает мифическую змею. Чорб в обратном порядке посещает места их совместного пути, надеясь восстановить образ умершей через последовательность воспоминаний. Однако попытка сделать прошлое чувственно наличным приводит к подмене: случайная женщина на мгновение принимает в его сознании облик супруги. Здесь обнаруживается тот же закон тождества, который Асоян связывал с Шестовым: женщина не есть Эвридика, а Эвридика не может быть заменена женщиной. Искусство спасает личность лишь тогда, когда сохраняет дистанцию между образом и суррогатом.
Через Рильке, Броха, Нерваля и Анненского автор раскрывает двойное гражданство поэта. Истинно воспеть жизнь способен тот, кто слышал лиру среди теней. Поэт принадлежит миру живых, но его слово получает вес от соприкосновения со смертью. У Рильке Орфей устанавливает порядок самим пением, превращая исчезновение в новую форму присутствия. У Нерваля нисхождение принимает характер личного безумия и саморазрушения. У Анненского поэзия рождается из союза смерти и отчаяния, а незримая муза носит черты Персефоны. Лирическое сознание становится двуликим, подобно Янусу: оно одновременно обращено к наличному и к утраченному. Поэтому Орфей важен не как мастер прекрасных звуков, а как пограничный человек, делающий слышимым то, что само уже не может говорить.
Четвертая глава открывается стихотворением Елены Шварц, где Эвридика в аду превращается в огромную змею. Орфей видит чудовищную форму, пугается и не узнает возлюбленную; она же воспринимает его страх как доказательство отсутствия любви. Эта интерпретация перемещает смысловой центр мифа. Речь идет уже не о нарушении запрета и не о несовместимости жизни со смертью, а о неспособности любви узнать другого после радикального изменения. Эвридика надеется, что взгляд Орфея вернет ей человеческий облик, однако его сердце оказывается зависимым от прежней внешности. В этой версии спасение могло бы состояться через безусловное узнавание личности под чуждой формой. Асоян видит здесь феминизацию мифа: героиня перестает быть пассивной тенью и предъявляет нравственное требование к спасителю.
С образом несостоявшегося спасителя связывается Рудин Тургенева. Его дар слова делает его подобием Орфея: он способен зажигать окружающих, пробуждать надежду и открывать перед ними высшие цели. Но перед конкретным требованием любви Натальи он отступает. Рудин любит вдохновение, вызываемое женщиной, больше, чем саму женщину, и потому не может превратить красноречие в поступок. Так Асоян выявляет устойчивую для русской литературы коллизию: мужчина сначала предстает как проводник, обещающий вывести героиню из ограниченного существования, но затем сам нуждается в спасении. Сотериологическая функция переходит к женщине, чья нравственная решимость превосходит рефлексивное сознание героя.
Дальнейший ряд — Ингеборг Бахман, Рильке, Тракль, Рицос, Данте, Иван Голль, Чеслав Милош — показывает, насколько различными могут быть ответы на вопрос о назначении искусства. У Данте орфический сюжет получает христианскую инверсию: Беатриче становится спасительницей поэта, а нисхождение завершается не окончательной утратой, а восхождением к божественному видению. У Голля миф демифологизируется и переносится в пространство современной массовой культуры, где новый Орфей уже не способен спасти обезличенное человечество. У Милоша совершенное поэтическое слово требует холодности: пока Орфей сохраняет безличную власть песни, он ведет Эвридику, но, уступив человеческой нежности и страху, теряет ее. Поэт спасает посредством формы человечество вообще, оставаясь бессильным перед собственной частной утратой.
Сопоставляя классическую игру Ермоловой и тревожное искусство Комиссаржевской в интерпретации Федора Степуна, Асоян возвращается к двойственности художественного призвания. Одно искусство преобразует хаос в завершенный космос и подчиняет страдание форме; другое раскрывает бездну, которую никакая форма не может окончательно закрыть. Орфический миф допускает оба варианта. Пение создает порядок, но нисхождение напоминает о ночи, из которой этот порядок возникает. Художник должен прикоснуться к бездне, однако обязан вернуться с произведением. Если он останется в глубине, искусство не состоится; если забудет о глубине, форма станет пустой. Итог этой главы выражен одним из наиболее запоминающихся суждений книги: «настоящая поэзия – всегда о любви и смерти». Здесь любовь означает устремленность к другому, а смерть — предел, придающий этому устремлению окончательную серьезность.
Пятая глава посвящена «Евгению Онегину» и представляет собой наиболее концентрированное применение разработанного ранее семиотического метода. Исходя из лотмановского понятия «сюжета культуры», Асоян рассматривает миф как инвариантную модель, способную служить метаязыком для описания конкретного литературного произведения. Сначала он отмечает традиционное соотнесение Онегина и Татьяны с Одиссеем и Пенелопой: Онегин принадлежит движению, воде, дороге и опасности забвения, тогда как Татьяна связана с сушей, домом, растительностью и укорененностью. Но эта параллель не объясняет присутствия Автора, являющегося полноценным героем пушкинского романа. Поэтому возникает более сложная триада, в которой Пушкин, Татьяна и Онегин сопоставляются с Орфеем, Эвридикой и Аристеем, причем роли не закреплены раз и навсегда, а переходят от одного персонажа к другому.
Между Пушкиным и Татьяной устанавливается отношение творца и вызванной из небытия музы. Автор находится на пороге собственного романа, одновременно принадлежит изображаемому миру и существует вне его, подобно Орфею, переходящему границу земного и подземного царств. Татьяна является «милым идеалом», русской Психеей и анимой национального сознания. Создание ее образа уподобляется поэтическому выведению Эвридики к свету. В этой связи Данте становится промежуточной фигурой: его живое нисхождение в ад типологически родственно катабасису Орфея, а замысел «Комедии» — вывести людей из бедствия к счастью — придает путешествию сотериологическое значение. Пушкин, в свою очередь, выступает культурным героем, «заклинателем хаоса», который делает русскую духовную стихию зримой и словесно оформленной.
Однако диада Пушкин — Татьяна уступает место отношениям Онегина и Татьяны. Сначала Онегин напоминает Орфея, который собственной «оглядкой» утрачивает возлюбленную. Отвергнув письмо Татьяны, он не распознает предлагаемую ему возможность целостной жизни. Позднее роли меняются: Онегин становится подобным мертвецу, а Татьяна могла бы вывести его из духовного Аида. Ее отказ, однако, закрепляет необратимость времени. Параллельно Онегин обнаруживает черты Аристея, преследующего Эвридику. Сон Татьяны, медведь, несущий ее в лесную избушку, демоническая семантика героя и его положение искусителя позволяют Асояну увидеть в пушкинском сюжете преобразованную сцену сексуального преследования нимфы. Мифологические роли накладываются друг на друга: Онегин одновременно Орфей, утративший любимую, и Аристей, содействующий ее хтонизации.
Замужество Татьяны истолковывается как обряд перехода и символическая смерть. Безымянный «важный генерал» приобретает черты безвидного Аида, похищающего невесту; слова «я другому отдана» получают мортальный оттенок. Став супругой властителя своего нового мира, Татьяна сближается уже не просто с Эвридикой, но с Персефоной, тогда как Россия мыслится как Деметра, тоскующая о дочери. Такая интерпретация, несомненно, рискованна, но она позволяет Асояну завершить книгу тезисом о культурном значении пушкинского романа. Автор «Евгения Онегина» исполняет то, чего не смог совершить мифический певец: находит русской Психее-Эвридике адекватное слово. Роман становится не только литературным памятником, но Логосом, в котором национальная душа получает форму, память и историческое существование.
Наибольшую пользу книга способна принести читателю, уже имеющему некоторую подготовку в истории культуры. Для филологов и литературоведов она представляет интерес как масштабное исследование рецепции мифа и пример интертекстуального анализа. Студентам богословия труд поможет увидеть, как христианские образы Логоса, сошествия во ад, жертвы, воскресения и спасения вступают в диалог с античным наследием, не растворяясь в нем полностью. Историкам Церкви особенно важны страницы о восприятии Орфея раннехристианскими авторами и художниками. Пастырям книга может дать материал для осмысления скорби, памяти, художественного призвания и ложных форм надежды на преодоление смерти. Образованному мирянину она открывает внутреннее единство произведений, которые обычно читаются раздельно: Цветаева, Рильке, Пушкин, Мандельштам и Милош предстают участниками многовекового разговора о том, можно ли вернуть любимого из небытия. Вместе с тем это не вводное пособие: плотность имен, цитат и философских ассоциаций требует медленного чтения и готовности самостоятельно восстанавливать контексты.
Главное достоинство труда состоит в необычайной смысловой щедрости. Асоян умеет увидеть в малой детали — змее, повороте головы, звуке лиры, безымянности супруга, движении вперед или назад — структуру целой картины мира. Он убедительно показывает, что рецепция мифа не является внешним украшением литературы. Поэты не просто заимствуют узнаваемые имена Орфея и Эвридики, а заново переживают заложенные в сюжете отношения между памятью и забвением, словом и молчанием, мужским и женским, видимым и сокрытым. Особенно сильны страницы, где несколько интерпретаций не уничтожают, а углубляют друг друга. Оглядывание оказывается одновременно нарушением запрета, актом любви, эстетической ошибкой, философским сомнением и историческим обращением к прошлому. Подобная многозначность не выглядит произвольной, поскольку вырастает из самой композиции мифа.
Не менее значимо соединение западноевропейской мысли с русской литературной и религиозно-философской традицией. Вячеслав Иванов, Соловьев, Белый, Анненский, Мандельштам и Цветаева не выступают у Асояна провинциальными комментаторами античности; напротив, именно через них древний сюжет обнаруживает новые онтологические возможности. Автор возвращает русской поэзии ее философскую глубину и показывает, что разговор о музе, вдохновении и памяти неизбежно становится разговором о душе, смерти и воскресении. При этом эссеистическая свобода позволяет ему переходить от архаического ритуала к психоанализу, от Платона к Набокову, не превращая книгу в механическую историю влияний. Перед нами не каталог орфических мотивов, а попытка услышать единый вопрос в многообразии культурных ответов.
В то же время именно эссеистическая природа исследования порождает его главные ограничения. Ассоциативная связь нередко подменяет доказанную генеалогию. Типологическое сходство образов может незаметно превратиться в утверждение их внутренней идентичности, хотя исторические посредствующие звенья остаются неустановленными. Этимологические гипотезы, психоаналитические схемы, сведения о культах, модернистские стихотворения и авторские догадки располагаются на одном повествовательном уровне, из-за чего читателю не всегда ясно, где заканчивается реконструкция древнего мифа и начинается современная герменевтическая проекция. Особенно уязвимы формулы, превращающие отдельную деталь в исчерпывающий код большого произведения. Сопоставление генерала с Аидом или Онегина с Аристеем плодотворно как интерпретационный эксперимент, но менее убедительно как описание объективной структуры пушкинского замысла.
С богословской точки зрения книга нуждается в более строгом различении орфического и христианского спасения. Параллель Орфея со Христом исторически значима и подтверждается раннехристианской рецепцией, однако различие между ними не является только различием степени действенности. Орфей воздействует на подземный мир эстетическим очарованием и стремится вернуть одну любимую в прежнее земное состояние. Христос, согласно христианскому вероучению, нисходит во ад как воплощенный Сын Божий, побеждает смерть через крест и воскресение и открывает всеобщее эсхатологическое обновление творения. Христианское воскресение также принципиально отлично от метемпсихоза, циклического возвращения и оживления прошлого. Асоян видит это различие, но не разрабатывает его догматически. В результате выражения о поэте-спасителе, Логосе искусства и теургическом воскресении иногда звучат сильнее, чем допускает христианское учение о благодати и единственности искупительного деяния Христа.
Требует критического внимания и гендерная символика исследования. Автор убедительно описывает патрифокальный характер олимпийского порядка, однако временами сам воспроизводит его оппозиции: мужское связывается со светом, словом, сознанием и спасительной активностью, женское — с землей, хаосом, бессознательным, пассивностью и смертью. Позднейшие главы, особенно анализ стихотворения Елены Шварц и дантовская инверсия, существенно осложняют эту модель, позволяя Эвридике и Беатриче выступать спасительницами. Тем не менее богословски было бы важно глубже проблематизировать саму идею мужского Логоса, освобождающего женственную материю. Христианская антропология не позволяет отождествить женщину с хтоническим и страдательным началом, равно как и мужчину — с духовным и организующим. Сходным образом образ Софии или мировой души требует большей осторожности, чтобы поэтическая метафизика Серебряного века не была принята за нормативное церковное учение.
Несмотря на эти ограничения, труд Асояна заслуживает высокой оценки именно как культурно-философская, а не систематически-богословская книга. Он не дает окончательного толкования мифа, но учит видеть, почему окончательное толкование здесь невозможно. Орфей терпит поражение во всех эпохах по-разному: как человек архаического времени, как сомневающийся художник, как влюбленный, как неудавшийся спаситель, как сознание, утратившее связь с душой, как поэт, пожелавший увидеть тайну вместо того, чтобы продолжать петь. Эвридика также меняется: она становится умершей супругой, хтонической природой, анимой, музой, Психеей, Персефоной, национальной душой и самой невыразимой глубиной произведения. В этой множественности книга обнаруживает не распад смысла, а его плодотворность. Для богословского читателя ее важнейший урок заключается в трезвом различении обещания и исполнения: культура непрестанно предчувствует победу над смертью, но одновременно свидетельствует о неспособности любви, памяти и искусства самостоятельно осуществить воскресение. Орфеева песнь достигает ворот жизни, однако последнее слово остается за тем спасением, которое не очаровывает смерть на время, а лишает ее окончательной власти.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!