Труд Сергея Сергеевича Аверинцева «“Аналитическая психология” К.-Г. Юнга и закономерности творческой фантазии», датированный 1972 годом, принадлежит к тем редким произведениям отечественной гуманитарной мысли, в которых предмет исследования оказывается значительно шире заявленной темы. Формально перед нами не монография и не систематический богословский трактат, а большое теоретическое эссе, разделенное на пять смысловых частей. Однако по внутреннему масштабу оно представляет собой одновременно исследование природы мифа, критическое введение в аналитическую психологию Юнга, очерк взаимодействия психологии и литературы XX века и методологическое размышление о пределах психологического истолкования культуры. Исторический контекст этого текста чрезвычайно важен. В условиях позднесоветской гуманитарной культуры обращение к Юнгу, немецкому романтизму, религиозной символике, алхимии, коллективному бессознательному и проблеме духовного смысла искусства неизбежно требовало критической дистанции и тщательно выстроенной аргументации. Аверинцев не маскирует своего несогласия с юнговским иррационализмом, но и не принимает идеологически удобного пути тотального разоблачения. Его главная задача состоит в более трудной интеллектуальной работе: понять, почему идеи Юнга оказались столь влиятельными, какие реальные феномены они схватывают, где заканчивается их научная плодотворность и начинается философская мифология, а также каким образом исследователь искусства может воспользоваться юнговской наблюдательностью, не становясь пленником юнгианской системы.
Исходная проблема эссе формулируется как вопрос о значении мифа в литературе и искусстве. Аверинцев начинает не с биографии Юнга и не с терминов аналитической психологии, а с методологического затруднения литературоведа: что именно дает право назвать произведение мифологическим? Если миф понимать исключительно этнографически, как нерасчлененное единство религии, права, истории, ритуала и коллективного предания в первобытной культуре, то он оказывается несовместим с автономным художественным творчеством. «Миф, понятый этнографически, по необходимости есть “иное” для искусства, внеположен ему», — пишет Аверинцев, тем самым выявляя парадокс: наиболее строгая дефиниция мифа делает его почти бесполезным для анализа зрелой литературы. Из этого парадокса вырастает вся логика исследования. Автор стремится найти такое понимание мифологического, которое не растворяло бы миф в произвольной метафоре, но и не сводило бы его к перечню имен богов, героев и демонов. Его метод можно определить как историко-типологический и критико-диалектический. Он последовательно прослеживает изменение отношения к мифу от античности и классицизма к романтизму и модернизму, сопоставляет Юнга с Фрейдом, Адлером, Шеллингом, Кассирером и структурализмом, а затем проверяет психологические категории на материале Гёте, Вагнера, Вячеслава Иванова, Германа Гессе и Томаса Манна. При этом Аверинцев постоянно отделяет объяснительную силу понятия от мировоззренческих притязаний системы, а реальное открытие — от его идеологической или метафизической гипертрофии.
Первая часть эссе представляет собой историческое введение в проблему мифа. Аверинцев описывает старую, условно «овидианскую» модель, согласно которой миф есть готовый культурный реквизит, доступный для заимствования и эстетической игры. В этой модели мифология состоит из известных сюжетов и имен, а исследовательская процедура сводится к обнаружению реминисценций и составлению индекса. Автор не отвергает этот подход как совершенно ложный: для значительной части ренессансной, барочной и классицистической культуры он действительно работает, поскольку сама культура пользовалась мифом как унифицированным языком высокой топики. Овидий, в интерпретации Аверинцева, не просто пересказывает мифы, но эстетически выравнивает разнородные пласты предания, превращая их в систему знаков, относительно свободную от религиозных и жизнестроительных обязательств. Именно поэтому позднейшая европейская культура могла столь легко переименовывать христианские реалии на языке языческой образности, не переживая это как внутреннее противоречие. Тем самым Аверинцев показывает, что формалистическое понимание мифа имеет историческое основание, но не обладает универсальной применимостью.
Перелом происходит в эпоху немецкого романтизма. У Гёте, Гёльдерлина и затем Вагнера миф перестает быть внешне заимствуемым сюжетом и становится глубинным способом организации художественного мира. Особенно важно, что мифологическое теперь обнаруживается не только в прямых аллюзиях, но и в структурах пространства, времени, числовых соотношениях, повторяющихся образных конфигурациях и типах переживания. Эта новая ситуация окончательно делает несостоятельным «индексовый» метод. В «Фаусте», в вагнеровском «Кольце Нибелунга», в гоголевском «Носе», в поэзии Мандельштама, в «Бесплодной земле» Элиота и в мире Кафки миф действует не как цитата, а как внутренний закон формы. Аверинцев особенно точно улавливает переход от использования мифа к мифотворчеству: художник не берет готовый предмет из культурного хранилища, а вновь производит мифологическую структуру внутри современного опыта. Поэтому критерием мифологичности не может быть наличие собственных имен или узнаваемых сюжетов; им должна стать повторяемая первосхема, способная организовывать сложнейшие художественные образования. Именно здесь возникает необходимость разговора об архетипах.
Аверинцев не объявляет Юнга единственным возможным ответом. Он отмечает по меньшей мере два направления исследования первосхем. Одно связано с философской феноменологией Кассирера и структуралистской инвентаризацией мифологических отношений, другое — с психологическим измерением мифа. Историческая заслуга Юнга состоит в том, что он отказался ликвидировать это измерение путем редукции мифа к чему-то внешнему по отношению к нему. Ортодоксальный фрейдизм, по Аверинцеву, объясняет символ, уничтожая его собственную содержательную сложность: духовная форма оказывается лишь маскировкой сексуального импульса. Юнг же стремится понять символ как подвижное и взаимообратимое соотношение смыслов. В этом пункте автор видит главный позитивный смысл юнговского разрыва с Фрейдом. Человек не существует сначала как биологическое существо, а затем как носитель случайно надстроенной культуры; он изначально живет внутри символических цепей, и даже самые элементарные телесные действия уже включены в социальный и смысловой мир. Поэтому нельзя найти единственное последнее значение, которое объясняло бы все остальные, само оставаясь необъяснимым. Сексуальное может символизировать власть, власть — сексуальное, а обе сферы могут входить в более широкую религиозную, социальную и антропологическую конфигурацию.
Особенно показателен разбор мифа об Эдипе. Для фрейдовской модели миф выражает универсальное детское желание, тогда как Юнг обращает направление объяснения: не исключительная судьба Эдипа обусловлена его сексуальным комплексом, а сам мотив кровосмешения становится символом нарушения человеческой меры, перехода границы и притязания на сверхчеловеческий статус. Аверинцев не принимает все следствия юнговской интерпретации, но ценит восстановление собственной логики мифа. Символ здесь не прозрачная оболочка скрытой причины, а исторически сложившееся отношение, в котором телесное, социальное и сакральное взаимно освещают друг друга. Для богословского читателя этот момент особенно существенен, поскольку он защищает реальность духовного содержания от редукционизма. Юнг прав в своем протесте против представления, будто религия, культура и нравственность суть только сублимированные инстинкты. Однако сам по себе отказ от редукции еще не дает положительной теологии духа: он лишь освобождает пространство, которое затем может быть заполнено как содержательным учением о личности и откровении, так и неопределенной мистикой бессознательного.
Вторая смысловая часть эссе посвящена амбивалентности разрыва Юнга с Фрейдом. Аверинцев показывает, что разумная критика пансексуализма соседствует у Юнга с романтическим недоверием к логосу, с интеллектуальной тягой к архаике и с готовностью переходить от психологического наблюдения к метафизической спекуляции. В этом отношении спор учителя и ученика воспроизводит старый конфликт рационализма и романтизма. От романтиков Юнг наследует глубокое понимание символа как органической многозначности, которая не исчерпывается авторским намерением и допускает множество взаимосвязанных толкований. Но вместе с этой плодотворной интуицией он наследует и опасное восхищение алогическим, стремление видеть в бессознательном более изначальную и потому будто бы более истинную реальность. Аверинцев не идеализирует и Фрейда: его позитивизм груб, его теория нередко сама превращается в недоказуемую догму. Однако на фоне юнговского увлечения оккультными и парапсихологическими возможностями фрейдовский рационализм предстает хотя бы как честное удержание границы. Эта двойная оценка характерна для всего эссе: автор отказывается выбирать между плоским рационализмом, отрицающим тайну, и иррационализмом, превращающим тайну в разрешение мыслить без проверки.
Третья часть дает наиболее систематическое изложение понятий аналитической психологии. Аверинцев начинает с указания на принципиальную несистематичность Юнга. Его книги состоят из этюдов, формулировки колеблются, понятия допускают несовместимые выводы, а окончательную систематизацию учения психолог фактически поручает ученикам. Это наблюдение важно не только стилистически. Неопределенность формы соответствует неопределенности статуса ключевых категорий: они могут пониматься как эмпирические обобщения, эвристические модели или метафизические сущности. Поэтому Аверинцев предлагает различать конкретные наблюдения, убедительные, хотя и не вполне доказанные рабочие гипотезы и иррационалистическую спекуляцию. Такое различение становится центральным герменевтическим правилом всей работы. Оно позволяет признать реальность повторяющихся мотивов, не принимая коллективное бессознательное за мировую душу, и пользоваться понятием архетипа, не превращая его в универсальный ключ ко всем загадкам религии, истории и искусства.
Архетип в юнговском понимании описывается как формальная способность преформирования образов. Он не является готовой картинкой, передаваемой по наследству, но скорее схемой, которая получает конкретное содержание, входя в сознание и соединяясь с материалом опыта. Аверинцев считает эту сторону учения особенно плодотворной, поскольку она помогает объяснить устойчивость определенных символических конфигураций при огромном разнообразии их культурного наполнения. Одновременно архетип обладает эмоциональной энергией: он впечатляет, увлекает, внушает. Отсюда Юнг выводит особую восприимчивость художника к архетипическим формам. Но Аверинцев немедленно вводит принципиальное ограничение: «Архетипичность — эпитет, начисто лишенный всякого оценочного содержания». Архетипичны и великие произведения, и пошлые детективы; архетипами пользуются пророки и демагоги; вторжение архетипических материалов может поддержать психическое равновесие, а может сопровождать невроз и психоз. Тем самым автор разрушает романтическое отождествление древнего, бессознательного и подлинного. С богословской точки зрения это особенно ценно: происхождение образа из глубины психики ничего не говорит о его истинности, святости или нравственной доброкачественности. Духовное различение не может быть заменено генеалогией символа.
Из понятия архетипа Юнг переходит к коллективному бессознательному как к предполагаемому пространству сверхличных форм. Аверинцев подробно показывает многозначность этой гипотезы. В наиболее сдержанном толковании коллективное бессознательное можно понимать как развитие понятия инстинкта или как досознательную социальность человека, закрепленную филогенетически и исторически. Такое понимание сближает Юнга с идеями социального бессознательного и не требует мистики. Но та же категория легко превращается в модернизированный философский миф о мировой душе, мировой воле или единой внеличной субстанции, по отношению к которой индивидуальное сознание оказывается вторичным эпифеноменом. Отсюда открывается путь к представлениям о непосредственном психическом общении, всеобщем хранилище знания, загробном существовании душ и акаузальной синхронистичности. Аверинцев справедливо замечает, что эти спекуляции не вытекают из наблюдений над повторяемостью символов. Переход от сходства психических форм к онтологии единой психической субстанции является скачком, а не доказательством.
Далее автор рассматривает юнговскую драматургию души, представленную фигурами Тени, Анимы, Анимуса, Маски и Самости. Здесь аналитическая психология оказывается особенно близка литературе, поскольку превращает внутреннюю жизнь в сцену взаимодействия квазиперсонажей. Тень воплощает отвергнутые сознанием свойства личности, Анима и Анимус представляют бессознательные образы противоположного пола, Маска выражает социальную роль, способную подменить живого человека, а Самость обозначает искомую целостность сознательного и бессознательного. Аверинцев видит в разделении Маски и Самости важный протест против фрейдовского сведения всякого самообуздания к социальному принуждению. Не всякий внутренний императив является страхом перед обществом; в человеке есть устремление к полноте, которое нельзя без остатка объяснить конформизмом. Эта мысль созвучна богословскому утверждению о несводимости личности к ее функциям и социальным ролям. Однако юнговская Самость остается двусмысленной: она одновременно описывается как уже существующая целостность, как центр этой целостности и как цель становления личности. Логическая неясность прикрывается мифологической емкостью понятия.
Четвертая часть эссе переводит теорию в пространство литературы. Аверинцев показывает, что взаимодействие Юнга и художников не следует понимать как пассивное «облечение в образы» готовой психологической доктрины. Вячеслав Иванов, Герман Гессе и Томас Манн встречаются с юнговской проблематикой потому, что независимо от нее работают с кризисом цельного субъекта, возвращением мифа и исторической памятью культуры. У Вячеслава Иванова юнговские категории естественно соединяются с символистской традицией, мистериальным пониманием творчества и образом души как места действия сверхличных сил. Аверинцев фиксирует близость Иванова к идеям коллективного бессознательного и индивидуации, но не задерживается на богословской опасности такого языка: библейское обращение Савла легко превращается в психологическую драму встречи Персоны с Самостью, и событие благодати рискует быть сведенным к структуре внутреннего развития. Уже здесь возникает важнейшая граница между психологической интерпретацией религиозного опыта и собственно богословским свидетельством о действии Бога.
Наиболее подробно анализируется Герман Гессе. В «Демиане» и «Степном волке» юнговское представление о множественности психики становится принципом поэтики. Персонаж перестает быть простым и самотождественным характером; он раскрывается как сложное множество голосов, возможностей и наследственных пластов. Однако Аверинцев подчеркивает, что у Гессе деконструкция наивного единства личности не ведет к нравственному нигилизму. Целостность переносится с уровня исходной данности на уровень задачи. Человек не обладает завершенным «я», но призван его построить; множественность не отменяет ответственности, а делает путь к ней более трудным. В этом Аверинцев видит «просветление» юнговских идей: антигуманистические возможности аналитической психологии уступают у писателя место нравственно конструктивному пафосу выздоровления и индивидуации. Для христианской антропологии такое чтение одновременно близко и недостаточно. Близко — потому что личность действительно не совпадает с наличным психологическим состоянием и должна стать собой. Недостаточно — потому что христианское становление личности не является лишь интеграцией внутренних противоположностей; оно предполагает обращение, покаяние, благодать и отношение к личному Богу.
Томас Манн представлен как еще более самостоятельный собеседник Юнга. В тетралогии «Иосиф и его братья» архетип становится способом осмысления связи индивидуальной судьбы с преданием. Манн понимает типическое как вневременную форму жизни, в которую входит осознающее себя существование. Его герой не просто повторяет мифологический образец, но постепенно обретает свободу по отношению к нему. Иосиф узнает архетипическую структуру собственной судьбы и перестает быть ее бессознательным носителем. В этом пункте Аверинцев формулирует одну из важнейших мыслей эссе: архетипы должны быть познаны одновременно для того, чтобы сохранять их культурную силу и лишать их разрушительной власти. Человек призван соединить благоговение перед наследием с настороженностью перед безличной стихией. Такая формула имеет глубокий богословский смысл. Предание действительно не есть ни мертвый груз, ни безошибочный автоматизм; оно требует сознательного усвоения и духовного различения. Но религиозное Предание в христианстве не тождественно коллективному бессознательному, поскольку основано не только на повторяемости образов, но на историческом откровении, свидетельстве общины и действии Святого Духа. Аверинцев почти подходит к этому различию, хотя не разворачивает его в систематическую экклезиологическую перспективу.
Пятая часть посвящена пределам психологизма в эстетике. Здесь критическая энергия автора достигает наибольшей ясности. Психология неизбежна, поскольку художественное творчество осуществляется человеком и через человеческую душу, но она глубоко сомнительна, когда объявляет себя центром объяснения культуры. «Для того чтобы освободиться от мифа, необходимо этот миф расчленить», — замечает Аверинцев, однако сразу предупреждает, что познание души не должно подменять познание мира. Психоаналитическая экспансия опасна прежде всего утратой критериев оценки. Из описания психических процессов невозможно дедуцировать истину, добро и красоту. Врач может показать, каким образом человек переживает конфликт, но не способен только на основании психологии сообщить, ради чего этот конфликт должен быть преодолен и что является достойной целью жизни. Юнг сам чувствует эту границу, однако его притязание на роль духовного руководителя постоянно вступает в противоречие с отсутствием устойчивой аксиологии.
Особенно значима критика юнговского отношения к христианству. Аверинцев отмечает, что для Юнга христианская установка на Логос, нравственное различение и определенность догмата выглядит подозрительно рассудочной. Психолог предпочитает изначальное алогическое и стремится интегрировать противоположности там, где христианская традиция проводит различие между добром и злом, истиной и ложью. Здесь обнаруживается фундаментальное богословское расхождение. Христианство знает глубину сердца, темные движения души, символическую многозначность и апофатическую тайну, но оно не отождествляет тайну с безразличием противоположностей. Зло не является необходимой половиной Божественной полноты, а спасение не сводится к психическому уравновешиванию света и тени. Юнговская интеграция способна быть полезной терапевтической метафорой, когда речь идет о признании вытесненных сторон личности, но становится богословски опасной, если превращается в онтологическую реабилитацию зла или в отказ от нравственного суда.
Понятие Самости наиболее наглядно показывает слабость юнговской аксиологии. Юнг называет ее объемом сознательного и бессознательного, центром этой целостности и целью жизни. Аверинцев справедливо указывает, что феноменологически такая противоречивость может соответствовать мифологическому образу, но как философское понятие она недостаточна. Неясно, каким образом первичная нерасчлененность бессознательного превращается в зрелую целостность и почему последняя должна считаться благом. Для христианского богословия человеческая полнота определяется не только внутренней интеграцией, но истинным отношением к Творцу и ближнему. Человек может быть психологически цельным и нравственно ложным; харизматический вождь, фанатик или искусный манипулятор способен обладать высокой внутренней собранностью. Поэтому целостность нуждается в критерии истины и любви. Юнг пытается получить этот критерий из самой психики, но психика, как показывает и его собственное учение об амбивалентности архетипов, не способна гарантировать нравственную направленность.
Из Самости Юнг выводит две общественные функции искусства: целительную и сигнальную. Художник, говорящий архетипами, поднимает частную судьбу до общечеловеческой и тем самым высвобождает силы, позволяющие людям переносить страдание. Аверинцев приводит характерную формулу Юнга о том, что художник «свою личную судьбу возвышает до всечеловеческой судьбы». В этом он видит важное восстановление сверхличной природы искусства после фрейдовского сведения творчества к частной травме и компенсации. Однако критический вопрос остается: почему архетипическое произведение должно исцелять, если архетип сам по себе нравственно и эстетически нейтрален? Архетипами насыщена и великая поэзия, и массовая словесность, и психотическая фантазия. Следовательно, целительное воздействие искусства должно зависеть не только от присутствия первосхем, но от формы, истины, меры, нравственного качества и свободной работы сознания. Именно здесь юнговская эстетика оказывается недостроенной.
Сигнальная функция искусства связана с образом художника как общественного сновидца. Благодаря особой чувствительности к коллективному бессознательному художник якобы раньше других улавливает исторические изменения и предупреждает о будущих катастрофах. Эта гипотеза помогает описать пророческую напряженность некоторых произведений, но ее научная проверяемость невелика: «предсказание» обычно распознается постфактум, когда событие уже произошло. Кроме того, богословское понятие пророчества не может быть сведено к повышенной восприимчивости к коллективной психике. Библейский пророк говорит не потому, что глубже погружен в бессознательное народа, а потому, что призван Богом и нередко выступает именно против коллективных желаний, страхов и сакрализованных архетипов своей среды. Психологическая модель способна описать человеческую сторону пророческого воображения, но не исчерпывает его источник и авторитет.
Финал эссе посвящен практической ценности юнговского метода для литературоведения. Аверинцев отвергает как ученическое следование, так и высокомерное игнорирование. Простое выявление архетипов ничего не говорит о художественной уникальности произведения: сообщить, что Эвфорион у Гёте и Маленький принц у Сент-Экзюпери представляют один «архетип дитяти», — еще не значит понять ни Гёте, ни Сент-Экзюпери. Психология исследует реальные, но не тождественные художественности стороны текста. Ее понятия могут обострить взгляд, помочь увидеть устойчивые конфигурации, скрытые параллели и сверхличные резонансы, однако собственно литературоведческий анализ обязан учитывать язык, композицию, жанр, исторический контекст, авторскую позицию и эстетическую функцию. Итоговая формула Аверинцева чрезвычайно точна: наиболее плодотворная позиция есть «не игнорирование и не ученичество, но трезвое осмысление». В этой фразе выражен не только вывод об отношении к Юнгу, но и общий принцип зрелой гуманитарной культуры.
Наибольшую пользу этот труд способен принести нескольким группам читателей, хотя каждая найдет в нем свое. Студентам богословия и религиоведения он дает редкий образец критического знакомства с психологией религии, где чужая система рассматривается изнутри, без карикатуры, но и без капитуляции перед ее обаянием. Библеистам и исследователям мифа книга помогает различать архетипическую повторяемость и историческую уникальность откровения, а также видеть, почему мифологический язык нельзя сводить ни к набору сюжетов, ни к чисто субъективной фантазии. Пастырям и духовникам особенно полезно предостережение против смешения психотерапии и духовного руководства: психолог может обнаружить внутреннюю структуру конфликта, но не получает из этого автоматически права определять последнюю цель человека. Литературоведы и искусствоведы найдут здесь методологически точное объяснение того, как пользоваться юнговскими категориями без редукции произведения к психологической схеме. Образованным мирянам, сталкивающимся с популярным юнгианством, текст дает интеллектуальный иммунитет против легкого превращения архетипов, синхронистичности и Самости в замену богословию. Наконец, специалистам по истории идей эссе показывает, как романтизм, психоанализ, модернистская литература и теория мифа образуют единый проблемный узел.
Сильнейшая сторона работы заключается в интеллектуальной честности Аверинцева. Он не начинает критику с подозрения и не стремится победить Юнга идеологической маркировкой. Напротив, он сначала восстанавливает рациональное ядро позиции оппонента, показывает справедливость критики редукционизма и лишь затем выявляет необязательные переходы к спекуляции. Такая последовательность делает анализ убедительным и педагогически ценным. Не менее значимо умение автора соединять историю культуры, психологию, философию символа и конкретный литературный анализ. Широта имен и сюжетов не превращается в простую эрудиционную демонстрацию: каждый пример выполняет аргументативную функцию. Овидий объясняет формализацию мифа, романтики — его оживление, Вагнер — психологизацию, Гессе — превращение психической множественности в поэтику, Манн — нравственное освоение архетипа, а юнгианская критика — пределы метода. Особенно высоко следует оценить аксиологическую трезвость автора, который не позволяет смешивать силу образа с его истинностью, древность — со святостью, коллективность — с универсальной нормой, а психологическую целостность — с нравственным спасением.
К числу достоинств относится и богословски значимая защита человеческой личности от двух противоположных редукций. С одной стороны, Аверинцев отвергает фрейдовское сведение духа к инстинкту; с другой — не позволяет юнговскому коллективному бессознательному поглотить индивидуальное сознание. Его симпатия явно принадлежит тем интерпретациям Юнга, в которых индивидуация означает не растворение в безличной глубине, а свободное и ответственное отношение к ней. Через анализ Томаса Манна автор подводит читателя к мысли, что человек должен знать действующие в нем архетипы, но не обязан им служить. Это созвучно христианскому пониманию свободы как способности не просто выражать природные и коллективные импульсы, а судить их в свете истины.
Вместе с тем труд не лишен слабостей. Его композиция, хотя и имеет внутреннюю логику, остается эссеистически разветвленной. Переходы от античной мифологии к романтизму, от психиатрии к литературе, от Манна к аксиологии иногда требуют от читателя значительной предварительной подготовки. Некоторые важные тезисы заявлены убедительно, но не получают полного доказательства. Так, различие между архетипом как рабочей гипотезой и социально-исторической формой сознания нуждалось бы в более строгом разборе механизмов передачи и воспроизводства. Аверинцев верно показывает, что сходство символов не доказывает метафизической общности психики, но не предлагает развернутой альтернативной теории культурной универсальности. Его критика коллективного бессознательного сильнее в отрицательной части, чем в положительном объяснении того, как именно возникают повторяющиеся структуры.
С современной точки зрения недостаточно проблематизированы юнговские категории Анимы и Анимуса, построенные на жесткой бинарной модели пола и наборе культурно обусловленных представлений о мужском и женском. Аверинцев описывает эти понятия исторически и использует их в логике системы, но почти не спрашивает, насколько они отражают универсальную структуру психики, а насколько — гендерные нормы европейской культуры первой половины XX века. Также можно заметить, что эмпирическая сторона юнговских наблюдений принимается порой слишком благосклонно. Утверждение о возникновении одинаковых фантастических мотивов у людей, не знакомых с соответствующими мифами, требует более строгого контроля источников, исключения скрытой культурной передачи и ясных критериев сходства. Аверинцев осознает гипотетический статус этих построений, но его интерес сосредоточен преимущественно на гуманитарной плодотворности, а не на методологии психологического эксперимента.
Главный богословский недостаток работы состоит не в ошибочном утверждении, а в сознательно оставленной лакуне. Аверинцев очень точно показывает, почему психология не может породить собственную аксиологию, однако почти не формулирует положительного богословского ответа. Он указывает на несовместимость юнговского алогизма с христианским Логосом, на проблематичность выпадов против христианского морализма и на отсутствие у психотерапевта критерия спасения, но не разворачивает учение о личности, грехе, благодати, откровении и Церкви, которое могло бы стать систематической альтернативой. Вероятно, жанр и исторические условия объясняют эту сдержанность, но для богословского читателя она остается ощутимой. Особенно важным было бы яснее различить архетип и догмат. Архетип повторяется в культурах как форма человеческого воображения; догмат свидетельствует о событии и истине, которые не выводятся из структуры психики. Христос может восприниматься психикой через архетипические образы царя, жертвы, младенца или Самости, но христианская вера утверждает, что Личность и событие Христа не являются продуктом этих образов и не исчерпываются ими. Без такого различия психологическая герменевтика незаметно превращает откровение в самопроекцию души.
Можно также возразить против некоторой идеализации позиции Томаса Манна как почти полного нравственного исправления Юнга. Манновская формула свободного «я», наполняющего древние образцы, действительно сильна, но она остается гуманистической конструкцией, а не богословским решением проблемы свободы и предания. Свобода личности нуждается не только в дистанции от архетипа, но и в положительном основании, иначе она рискует стать самозаконностью. Аверинцев чувствует эту проблему, однако его собственный акцент на культуре и сознательном освоении наследия иногда оставляет в тени вопрос о том, откуда приходит истина, способная судить и культуру, и сознание. Для христианского ответа таким основанием является не автономное «я» и не коллективная глубина, а Бог, открывающий Себя и призывающий человека к общению.
Несмотря на эти ограничения, эссе Аверинцева сохраняет исключительную ценность. Оно учит читать Юнга без суеверия и без высокомерия, видеть в архетипе полезный инструмент, но не последнюю онтологическую реальность, признавать глубину бессознательного, не отдавая ему верховной власти, и уважать психологическое измерение искусства, не подменяя им эстетику, историю и богословие. Его основной вывод можно распространить далеко за пределы аналитической психологии: зрелое мышление начинается там, где исследователь способен удерживать одновременно благодарность за открытие и свободу от системы, его породившей. Аверинцев показывает, что миф нельзя ни устранить рационалистическим разоблачением, ни принять как самодостоверный голос глубины. Его следует понять, расчленить, соотнести с историей, нравственной ответственностью и свободой личности. Именно поэтому этот текст особенно уместен для богословского клуба. Он не дает готовой конфессиональной формулы, но вырабатывает редкое качество богословского разума — способность различать духовное содержание, психологический механизм, художественную форму и метафизическую претензию, не смешивая их и не разрывая насильственно. Итоговая оценка труда должна быть высокой: перед нами образец гуманитарной критики, в которой эрудиция служит трезвости, а открытость к тайне не отменяет долга логического и нравственного различения.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!