Поиск
Настройки
Тема

Бердяев - Откровение о человеке в творчестве Достоевского

Бердяев - Откровение о человеке в творчестве Достоевского
Это обзор книги «Бердяев - Откровение о человеке в творчестве Достоевского» Перейти к книге

Небольшая книжка, выпущенная московским издательством T8RUGRAM по технологии печати по требованию, соединяет три текста Николая Александровича Бердяева о Достоевском, написанные в разные эпохи его жизни и расположенные в обратном хронологическом порядке: открывает том заглавная статья 1918 года, за ней следует этюд «Ставрогин» 1914 года, а завершает его пространный разбор «Великого инквизитора», относящийся к 1907 году. Издательская аннотация называет эти статьи продолжением знаменитого «Миросозерцания Достоевского», но в действительности всё обстоит наоборот: перед нами не продолжение, а предыстория, мастерская, в которой на протяжении десяти с лишним лет вызревали главные мысли книги 1923 года. Каждый из текстов рождён своим моментом. Разбор Легенды написан вскоре после первой русской революции, когда бывший марксист, прошедший путь к идеализму, сблизился с кругом Мережковского и разделял пафос так называемого нового религиозного сознания. Статья о Ставрогине вызвана, по признанию самого автора, постановкой «Бесов» в Художественном театре; читателю полезно знать, что этот спектакль сопровождался шумной полемикой, в которой Горький выступил против инсценировки Достоевского, а сам Бердяев в те же годы работал над «Смыслом творчества», и мысль о творчестве как оправдании человека пронизывает весь этюд. Наконец, статья 1918 года писалась в разгар революции, которую Бердяев, как известно из других его работ того времени, воспринимал как исполнение пророчеств «Бесов». Сквозной вопрос всех трёх текстов один: что есть человек, если он свободен, и как его свобода соотносится с Богом, со злом и с устроением общества. Метод автора также един: он отказывается от моралистического и катехизического прочтения Достоевского и ищет в романах не проповедь, а откровение, добытое интуитивным вживанием в судьбы героев.

Первая статья начинается с решительного отмежевания от предшественников. Публицистическая критика типа Михайловского, по мысли Бердяева, не имела ключа к Достоевскому, а религиозные толкователи от Соловьёва и Розанова до Мережковского и Булгакова видели главное в его идеях о Христе, бессмертии и богоносном народе. Сам автор предлагает иной центр: у Достоевского нет ничего, кроме человека, всё подчинено человеку и раскрывается только в нём. Отсюда смелый тезис, согласно которому Достоевский даже не художник в строгом смысле, а экспериментатор и создатель опытной метафизики человеческой природы; его фабулы неправдоподобны, все герои говорят одним языком и все они суть стороны его собственного духа, но именно поэтому его вихревая, огненная антропология вовлекает читателя в глубину, недоступную эпическому реализму Толстого. Бердяев проходит по большим романам и в каждом находит одну и ту же структуру. В «Подростке» всё вращается вокруг загадки Версилова, и никто из героев не занят никаким делом в обычном смысле, потому что сам человек и есть подлинное дело. В «Идиоте» Мышкин, названный откровением христианского дионисизма, вглядывается в судьбы двух женщин, в «Бесах» всё сосредоточено на Ставрогине, «Преступление и наказание» напоминает опыт новой науки о человеке, а в «Братьях Карамазовых» мировой загадкой оказывается Иван, тогда как Алёша признан наименее удавшимся образом, а Зосима, по наблюдению автора, не случайно умирает в начале романа.

Далее Бердяев определяет своеобразие этой антропологии. Достоевский дионисичен и экстатичен, но, в отличие от древнего Диониса и от мистиков, растворяющих личность в безликом единстве, у него в самой глубине экстаза сохраняется человеческий лик. Германский идеалистический монизм автор прямо называет монофизитской ересью, поглощающей человеческую природу божественной, а Достоевского изображает адвокатом человека, ведущим тяжбу с Богом о судьбе личности. Эту позицию Бердяев формулирует с вызывающей резкостью: «Лучше ад для человеческой личности, чем безличное и бесчеловеческое блаженство». Толстой на этом фоне оказывается монистом и, парадоксальным образом, большим теологом, чем Достоевский, которого мучил не столько вопрос о Боге, сколько вопрос о человеке. Автор восхищается умом писателя, сопоставимым лишь с умом Шекспира, но считает его публицистику, включая Пушкинскую речь и «Дневник писателя», слабой и упрощённой, а выход из мучительности его романов ищет не в доктринах и не в образе Алёши, а в самом экстатическом знании. В четвёртом разделе мысль становится особенно рискованной. Разбирая знаменитые слова Мити о красоте, в которой дьявол с Богом борется, Бердяев утверждает, что различие между божеским и дьявольским не совпадает у Достоевского с различием добра и зла, которое оказывается лишь периферийным, и делает вывод о самом Боге: последовательный Достоевский должен был бы «признать двойственность в самой божественной природе, яростное и темное начало в самой глубине божественной природы». Писатель объявлен антиплатоником и гностиком в отношении зла: он хотел не отбросить зло во внешнюю тьму, а претворить его в благородный металл, и потому раздвоение у него есть не просто грех, но и путь, дающий знание. Лишь двойники вроде Свидригайлова, Петра Верховенского и Смердякова признаны призрачными существами без самостоятельного бытия.

Пятый и шестой разделы прослеживают эволюцию самого писателя. «Записки из подполья», подробно процитированные, служат основанием новой антропологии: человек не арифметика, он предпочитает своё самостоятельное хотение любой выгоде, и дважды два четыре есть уже начало смерти. Творчество Достоевского делится на два периода, до и после подпольной повести: в первом он ещё сентиментальный гуманист школы Белинского и Жорж Санд, во втором носитель трагического гуманизма, сопоставимый лишь с Ницше. Кириллов описан с поразительной симпатией как почти ангельски чистая идея освобождения от страха, необходимый момент имманентной диалектики, по поводу которого Достоевский вовсе не желал читать мораль. Существенно, как Бердяев обосновывает предел дозволенного: Раскольников и Иван не переступили черту не из страха перед законом, а потому что всякая, даже последняя, человеческая душа обладает бесконечной ценностью. Вопрос о бессмертии и даже вопрос о Боге подчинены у Достоевского вопросу о человеке, и главное в нём, по словам автора, нужно искать не в смирении, «не в сознании греха, а в тайне человека, в свободе». Толстовский человек подзаконен, человек Достоевского пребывает в благодати и свободе.

Вершиной статьи, как и всего творчества писателя, оказывается Легенда о Великом инквизиторе, в которой подпольная психология впервые становится религиозной антропологией. Бердяев принимает слова Алёши о поэме как хвале Иисусу, отодвигает антикатолическую полемику как несущественную и сводит смысл Легенды к противоборству двух мировых начал: «Дух Христов дорожит свободой больше счастья, дух Антихристов дорожит счастьем больше свободы». Антихристово начало воплощает не Кириллов с его человекобожеством, а Инквизитор, лишающий людей свободы во имя счастья, и это начало способно принимать самые противоположные обличья, от католического до социалистического, от цезаристского до демократического. Здесь же звучит замечание, мимо которого евангельский читатель не пройдёт: автора поражает сходство духа Христова с духом Заратустры. Заключительный раздел противопоставляет почвенническую публицистику писателя его подлинному откровению. Достоевский, утверждает Бердяев, никогда не изображал народного быта, он писатель Петербурга, отщепенцев и скитальцев, ищущих Нового Града; он раскрыл полярность русского духа в отличие от германского монизма, ту же оргийную стихию, что в народе выразилась в хлыстовстве, и всечеловечность русского человека. Статья завершается гимном, в котором Достоевский назван самым христианским писателем именно потому, что в центре у него стоит человек, а его творчество определено как откровение сердца Иисусова.

Этюд о Ставрогине читается как самостоятельная философская новелла. Достоевский, по мысли автора, романтически влюблён в своего героя, который был его слабостью, прельщением и грехом. Ставрогин красавец и аристократ, Иван Царевич и Сокол, от которого все ждут великого, и одновременно потухший, бессильный человек, неспособный любить и выбирать. Бердяев предлагает разгадывать его не моралью над трупом, а мифотворчеством и любовью, и строит смелую интерпретацию: действие романа начинается уже после духовной смерти Ставрогина, а все лица «Бесов», от Шатова и Кириллова до Лебядкина и женщин, есть лишь эманации его некогда творческого духа, из которого вышли идеи народа-богоносца, человекобога и социального муравейника. Трагедия Ставрогина есть трагедия истощения от безмерности: желая всего, он утратил способность желать, утверждая разом Христа и антихриста, он потерял всё, а его разврат оказывается переливом личности в небытие. Только подлинный творческий акт, выход к другому в любви, познании или действии, сохраняет личность, тогда как эманация её истощает, и потому темой романа объявлено беснование вместо творчества. Тонко прочитаны двоящиеся оценки героя у Хромоножки, Верховенского и Шатова, бессилие барина перед юродивой, воплощающей русскую землю, и обречённость Даше. Однако финал этюда переводит разговор из литературной критики в область вероучения. Бердяев утверждает, что старое религиозное сознание воспрещало творческий почин, что отпадение героев есть не обыкновенный грех, а огненная жажда нового откровения, что гибель Ставрогина не окончательна и что наша любовь помогает его воскресению. Православное сознание, признаёт он, видит здесь вечную гибель, но заявляет: «Для нас невозможна та вера, в которой нет спасения для Ставрогина, нет выхода его силам в творчество. Христос пришел весь мир спасти, а не погубить Ставрогина». Этюд заканчивается образом мессианского пира, на котором Ставрогин утолит свой безмерный голод.

Статья о Великом инквизиторе, самая ранняя и самая объёмная, написана в иной тональности, публицистической и почти манифестной. Бердяев сразу расширяет тему: Легенда изобличает не только католичество, но даёт целую философию истории и религиозную философию общественности. Дух Инквизитора жил в старой исторической церкви, в русском самодержавии, во всяком абсолютном государстве и ныне переходит в позитивизм и социализм, строящий новую вавилонскую башню. Он узнаётся везде, где счастье предпочитается свободе, временное вечности, а человеколюбие восстаёт против боголюбия. Автор рисует почти апокалиптическую картину, в которой строители земного царства распинают того, кто напомнит им о вечности, и провозглашает, что слово истины и свободы должно быть сказано, хотя бы рухнуло всё здание человеческого благополучия. Христос, по его мысли, не только любил людей, но и уважал их, тогда как Инквизитор, сулящий счастье, прежде всего их презирает.

Центральная часть статьи посвящена трём искушениям. В искушении хлебом Бердяев видит социализм, претендующий стать религией, хотя оговаривает, что в социализме есть великая правда и что в известном смысле нельзя не быть социалистом. Инквизитор демагогически изображает себя другом слабых и упрекает Христа в аристократизме, но его ложный демократизм запрещает подниматься на высокие горы. Особенно важна мысль о том, кто такие таинственные мы Легенды: путь самообоготворения человечества, по мистической диалектике, приводит не к тому, что все становятся богами, а к поклонению одному обоготворённому человеку, в котором окончательно воплотится антихристов дух. Во втором искушении, искушении чудом, тайной и авторитетом, Бердяев различает веру, творящую чудеса, и веру, рождённую чудом, и даёт одну из самых сильных христологических формул книги: «Сын Божий явился миру в образе Распятого, не царем и властителем, а униженным и растерзанным, чтобы человек свободно узнал своего Бога и полюбил». В свободном избрании Бога он видит смысл мировой истории, теорию насильственного авторитета называет продуктом неверия, а внешний принудительный авторитет церкви противоречием в определении. Третье искушение, меч Кесаря, прослежено от обожествлённого Рима через Константина, заслуги которого автор считает роковыми для христианства, через папоцезаризм и цезарепапизм Византии к Третьему Риму, где идея абсолютного государства получила, по его словам, чудовищное выражение, и далее к социализму, вручающему меч Кесаря народу-пролетариату. Преодоление трёх искушений объявлено религиозным смыслом будущей истории, а сама Легенда названа самым анархическим и революционным текстом из всех написанных людьми, но анархизм этот теократический, отрицающий человековластие во имя боговластия. Бердяев недоумевает, как автор Легенды мог защищать самодержавие.

Последние разделы статьи переходят к метафизике зла. Инквизиторское мы оказывается в последнем счёте единым он, духом, искушавшим Христа в пустыне и воплотившимся в конце истории, а окончательное зло непременно примет обличье добра. Звериное зло прошлого, самодержавные казни и погромы, вплоть до белостокского, кажутся автору отмирающими: в грядущем деспотическое государство уже не будет терзать личность, и опасность таится в зле утончённом, в счастливом муравейнике будущего. В четвёртом разделе Бердяев анализирует модный демонизм эпохи декаданса. Ницше и Байрон названы благочестивыми демонистами, чьё богоборчество есть лишь временное затемнение сознания, а со ссылкой на слова Христа о хуле на Духа автор заключает, что богоборцы, не совершившие этой хулы, спасутся; язычник Гёте, по его словам, спасался в Духе. Подлинную хулу на Духа совершают Инквизитор и его агенты, официальные служители церкви, чёрные первосвященники и бюрократические клерикалы вроде Победоносцева, а также Маркс, в котором автор видит не тоску по вечности, а вражду к ней. Демонизм, будь он обоготворением личности или презрением к ней, в обоих случаях ведёт к безличности; вопреки Ницше, моралью рабов оказывается не христианство, а демонизм, ибо бунтуют против Бога рабы, а дети Божьи Его любят. Эту мысль венчает афоризм: «Иметь Бога — значит быть бесконечно богатым, считать себя богом — значит сделаться бесконечно бедным». Личность понята как предвечный образ человека в Боге, как идея в платоновском смысле в Божественном Разуме, а психологической почвой демонизма объявлена скука, предощущение небытия. Статья обрывается обещанием рассмотреть в следующих главах общественные пути, и издатель не поясняет читателю, что перед ним, по-видимому, глава из книги «Новое религиозное сознание и общественность».

Для участника клуба, уже знакомого с «Миросозерцанием Достоевского», главная ценность сборника заключается в возможности увидеть, как складывалась эта книга. Почти все её опорные темы здесь уже присутствуют: человек как единственная тема писателя, линия от «Записок из подполья» к Легенде, свобода как ключ ко всему, зло как путь и источник знания, догадка о тёмном начале в Боге, Кириллов и Ставрогин как антропологические эксперименты, социализм как вавилонская башня. Но присутствуют они в более резком и незащищённом виде. Ранний Бердяев гораздо оптимистичнее в отношении истории и гораздо радикальнее в отношении Церкви, этюд о Ставрогине открыто проповедует спасение погибшего героя, а статья 1918 года отодвигает Алёшу и Зосиму, которым в книге 1923 года будет возвращено более почётное место. Любопытно и внутреннее напряжение сборника: в 1918 году Достоевский назван антиплатоником, а в 1907 году сам Бердяев описывает личность языком платоновских идей. Читая статьи в обратном порядке, как их расположил издатель, мы движемся от зрелой мысли к её истокам, и это движение по-своему поучительно.

Наибольшую пользу книга принесёт студентам богословия и филологии, изучающим русскую религиозную мысль и рецепцию Достоевского, поскольку в ней видно, как рождался один из самых влиятельных образов писателя. Пастырям и молодёжным служителям, которым приходится разговаривать о «Братьях Карамазовых» и «Бесах» с ищущими людьми, она даст острые формулировки о свободе веры, о соблазне хлеба, чуда и власти, о демонизме как скуке и рабстве. Читателям, пережившим советскую эпоху или изучающим её, статья о Великом инквизиторе предлагает одну из самых ранних и прозорливых христианских критик тоталитарного соблазна. Историкам Церкви будет интересно свидетельство о том, как мыслящая часть русского общества оценивала синодальную эпоху и цезарепапизм. Вместе с тем это не книга для начинающих: краткость и афористичность текстов, отсутствие комментариев и дат в издании, а главное, смешение подлинных прозрений с гностическими догадками требуют от читателя богословской зрелости.

Сильные стороны сборника значительны. Бердяев с редкой силой показал, что Легенда о Великом инквизиторе говорит не о средневековой экзотике, а о вечном искушении всякой власти, религиозной и светской, купить покой человечества ценой его свободы, и его анализ соблазна хлебом, чудом и мечом Кесаря во многом предвосхитил опыт XX века. Для баптистского читателя особенно звучит его обличение принудительной церковности и цезарепапизма, его признание роковой двусмысленности константиновского союза Церкви и государства, его утверждение, что внешний насильственный авторитет противоречит самой природе Церкви как свободного соборного тела. Когда Бердяев называет Победоносцева агентом Великого инквизитора, он говорит о том самом обер-прокуроре, при котором русские штундисты и баптисты подвергались ссылкам и запретам, и евангельские общины легко узнают в этом диагнозе собственную историю. Глубоко христианской является его мысль о том, что Христос пришёл как Распятый, а не как властитель, чтобы вера была свободным ответом любви, а не рабским восторгом перед силой; арминианский читатель с сочувствием отметит и утверждение, что смысл истории заключается в свободном избрании людьми Бога. Ценна и проницательная мысль о том, что самообоготворение человечества ведёт к поклонению одному обоготворённому человеку, в котором воплотится антихристов дух: это прочтение удивительно созвучно апостольскому учению о человеке беззакония и звере, которому поклонится вся земля. Наконец, разбор демонизма как скуки, плебейства духа и пути к небытию, а также диагноз Ставрогина как личности, истощённой безмерностью и неспособностью к выбору, остаются превосходным материалом для пастырской апологетики в культуре, где самоутверждение выдаётся за свободу.

Однако евангельская оценка не может ограничиться благодарностью. Первое и главное возражение касается антропологии. Бердяев справедливо защищает достоинство человека как образа Божия, но вытесняет из центра христианского учения о человеке грех: главное, по его словам, следует искать не в сознании греха, а в свободе, а ответ катехизисом на трагедию героев объявлен унижением Достоевского. Писание же начинает разговор о человеке именно с того, что все согрешили и лишены славы Божией, и подлинная свобода, по слову Христа, есть свобода, которую дарует Сын, освобождая от рабства греху. Когда автор утверждает, что вера в человека и его достоинство уже есть вера в Бога, что свобода есть божественное во мне и что дух Христов поразительно сходен с духом Заратустры, грань между Творцом и тварью становится опасно тонкой. Арминианская традиция, которой близок бердяевский пафос свободы, всегда понимала свободу воли как дар предваряющей благодати падшему человеку, а не как божественную стихию в нём.

Второе возражение относится к основаниям богословского суждения. Писание в сборнике почти не толкуется: евангельские искушения и Апокалипсис приходят к читателю через Достоевского, а немногие прямые ссылки используются вольно. Слова Христа о непрощаемой хуле на Святого Духа превращены в обещание спасения всем богоборцам, хотя Господь говорит о тяжести одного греха, а вовсе не о спасении всех остальных, а Иов представлен образцом богоборчества, хотя книга Иова завершается его покаянием в прахе и пепле. Отвергая катехизис и ожидая нового откровения, которое разрешит то, чего не разрешило старое сознание, Бердяев фактически ставит над апостольским свидетельством свою религиозную интуицию. Справедливая борьба с принудительным авторитетом незаметно превращается в отказ от всякой нормативности, тогда как для евангельских христиан авторитет Писания есть не насилие над совестью, а голос Пастыря, которого узнают овцы.

Третье возражение касается гностических и бёмеанских мотивов. В этой книге Бердяев ещё не употребляет слова Ungrund и не излагает учения о меонической, несотворённой свободе, которое, как известно из его поздних трудов, станет основой его метафизики; но истоки этого учения видны отчётливо. Двойственность и тёмное начало в самой божественной природе, допущение, что влекущее в демонизме может оказаться одной из сторон Божества и одним из полюсов добра, мысль о претворении зла в благородный металл, учение о предмирном грехопадении, приведшем к распаду бытия, и упоминание о предвечной свободе человека принадлежат не библейскому, а теософскому кругу идей, восходящему к Якову Бёме. Библейский Бог свят, и в Нём нет никакой тьмы; зло не есть путь познания, через который нужно пройти, а мятеж, от которого Бог спасает, и грехопадение совершилось не в предмирной метафизике, а в истории сотворённого Адама.

Четвёртое возражение касается спасения и последних судеб. Этюд о Ставрогине и последний раздел статьи об Инквизиторе открыто утверждают, что гибель на пути зла не есть вечная гибель, что погибший самоубийца будет воскрешён к творческой жизни, что Гёте спасался в Духе, а вера, не обещающая спасения Ставрогину, невозможна. Евангельский читатель разделяет скорбь о погибающих и знает, что Бог не хочет смерти грешника, но Господь Иисус с не меньшей ясностью, чем о вечной жизни, говорил о вечном наказании, и надежда для Ставрогина могла бы заключаться только в покаянии и вере, о которых Бердяев не говорит ни слова. Столь же уязвима эсхатология сборника. Видение личного антихриста в конце истории близко библейскому, однако избавление от него Бердяев связывает не с пришествием Христа, а с новым религиозным сознанием, с преодолением трёх искушений человечеством и с теократическим соединением земли и неба в будущей истории. Его вера в то, что первобытное зло отмирает в мировом прогрессе и что деспотическое государство уже не будет терзать личность, была опровергнута прежде, чем высохли чернила статьи 1918 года. С премилленаристской точки зрения Писание обещает не постепенное восхождение человечества к боговластию, а возрастание отступничества, которое завершится явлением беззаконника и будет прекращено лишь видимым возвращением Господа, Который Сам установит Своё Царство. Ни восхищения Церкви, ни суда, ни тысячелетнего правления Христа в этой схеме нет: на их месте стоит творческая эпоха, ожидаемая от человеческого духа.

Нельзя не сказать и о качестве издания. Тексты даны без дат, без указания первых публикаций и без комментария, если не считать одной сноски о евангельских искушениях; обратный порядок статей не объяснён, аннотация вводит читателя в заблуждение, называя их продолжением книги 1923 года, а обрыв статьи о Великом инквизиторе на обещании следующих глав оставлен без пояснения. Читателю стоит восполнить эти пробелы самостоятельно. И всё же книга заслуживает внимательного чтения в кругу клуба. Ранний Бердяев неровен, порой дерзок до ереси, но он задаёт вопросы, от которых нельзя отмахнуться: почему Церковь так часто брала меч Кесаря, почему люди охотно отдают свободу за хлеб и покой, почему самообоготворение кончается рабством. Евангельский христианин, читающий эти страницы с открытой Библией, найдёт в них и острое оружие против тоталитарного соблазна, и наглядный урок того, как благородная страсть к свободе, оторванная от Писания, уводит мысль от Голгофы и пустого гроба к мечте о новом откровении. Ответ на трагедию Ставрогина и на вызов Инквизитора Церковь уже имеет: это не будущая творческая эпоха, а Христос распятый и воскресший, Который придёт снова.

Оцените публикацию:
—/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!