Агамбен - Homo sacer - Что остается после Освенцима

Агамбен - Homo sacer - Что остается после Освенцима
Это обзор книги «Агамбен - Homo sacer - Что остается после Освенцима» Перейти к книге

Книга Джорджо Агамбена «Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель» принадлежит к тому редкому типу философско-исторических трудов, которые нельзя корректно читать ни как обычное исследование Холокоста, ни как моральное эссе о памяти, ни как отвлеченную теорию языка. Это книга о предельном изломе европейской этики после лагеря уничтожения, но также о том, почему само слово «после» здесь оказывается сомнительным: Освенцим для Агамбена не только событие прошлого, помещенное в исторический архив, но и точка, где обнаружилась скрытая структура современного политического, юридического, антропологического и даже богословского мышления. Уже само название русскому читателю задает сложную перспективу: речь идет не о том, что «осталось от Освенцима» в памяти, культуре или документах, а о том, кто и что остается после разрушения человека, после распада привычных категорий вины, достоинства, ответственности, смерти, субъекта, языка и свидетельства. Автор работает не как историк, собирающий новые факты, и сам прямо предупреждает, что историческая сторона уничтожения в существенных чертах уже исследована. Его интересует другое: этический и политический смысл катастрофы, то есть та область, где факты, сколь бы точными они ни были, еще не равны пониманию. В этом состоит центральная «апория Освенцима»: факты известны, но истина происходившего ускользает от простого исторического описания, потому что в самом сердце свидетельства находится невозможность свидетельствовать. Русское издание, на которое опирается настоящий обзор, передает эту мысль через последовательное движение от фигуры свидетеля к фигуре «мусульманина», затем к стыду и субъекту, и наконец к архиву, свидетельству и мессианскому понятию остатка.

Исторический контекст книги связан с поздним этапом осмысления Холокоста в европейской философии, когда простого нравственного ужаса перед преступлением уже недостаточно, а юридическое осуждение нацизма, каким бы необходимым оно ни было, не исчерпывает вопроса. Агамбен пишет после Хильберга, Арендт, Леви, Антельма, Амери, Лиотара, Фуко, Бенвениста и Хайдеггера; он вступает в диалог не только с историками уничтожения, но и с теми, кто пытался понять, как лагерь изменяет само понятие человека. Для богословского читателя особенно важно, что книга начинается с эпиграфов из Исайи и Послания к Римлянам об остатке Израиля. Это не декоративная библейская рамка, а ключ к финалу: свидетель, по Агамбену, не совпадает ни с погибшим, ни с выжившим, но занимает место остатка, то есть того, что остается между целым и частью, между смертью и жизнью, между словом и немотой. При этом автор резко отвергает всякую теодицею, всякое поспешное примирение и всякую религиозную риторику, превращающую катастрофу в смысловую жертву. В этом отношении он особенно важен для богословия: он напоминает, что религиозный язык может не только исцелять память, но и насильственно примирять ее с тем, с чем примирения быть не должно.

Во введении Агамбен формулирует метод книги как бесконечный комментарий к свидетельству. Он не пытается заменить свидетельство философской системой, но вслушивается в его лакуну. Свидетельство выживших, прежде всего Примо Леви, сообщает не только о пережитом, но и о том, что не могло быть пережито до конца тем, кто остался говорить. Выживший свидетельствует о невозможности свидетельства, потому что «подлинный» свидетель, достигший дна лагерного опыта, погиб или был превращен в состояние немоты еще до физической смерти. Поэтому задача автора не в том, чтобы объяснить Освенцим слишком быстро, и не в том, чтобы объявить его мистически непостижимым. Обе крайности для него ложны. Первая превращает катастрофу в объект рационального контроля, вторая сакрализует ее и тем самым делает ее подобием запретного святилища. Агамбен хочет идти между этими крайностями: понимать, не оправдывая; говорить, не присваивая себе голоса погибших; анализировать, не превращая анализ в моральное успокоение.

Первая глава, посвященная свидетелю, строится вокруг Примо Леви как классического образа superstes, то есть не нейтрального свидетеля-судебного наблюдателя, а того, кто пережил событие и говорит изнутри выживания. Агамбен различает латинские слова testis и superstes: первый — третья сторона в споре, второй — переживший до конца. Леви не является беспристрастным юридическим свидетелем, и потому его свидетельство не должно быть сведено к суду, приговору или доказательству. Здесь возникает первый важный полемический узел книги: право необходимо для наказания преступников, но оно не способно исчерпать правду Освенцима. Агамбен резко показывает, что право стремится не к полноте истины, а к res judicata, к завершенному приговору, который заменяет собой истину в юридическом порядке. Отсюда его критика смешения юридических, этических и богословских категорий: вина, ответственность, оправдание, приговор и прощение в современной моральной речи часто оказываются заражены правовой логикой. Это особенно важно для церковного мышления, потому что христианская традиция также знает опасность превращения греха и суда в юридическую схему, где тайна человека, страдание жертвы и невозможность окончательного человеческого суда подменяются процедурой морального распределения виновности.

В той же главе Агамбен вводит «серую зону» Леви — область, где привычные различия между жертвой и палачом, невиновностью и ответственностью, принуждением и соучастием становятся мучительно неустойчивыми. Самый тяжелый пример — Sonderkommando, заключенные, вынужденные работать у газовых камер и крематориев. Агамбен не размывает ответственности нацистских преступников и не превращает жертв в обвиняемых; его мысль тоньше и тяжелее: Освенцим создал область, где этическое суждение не может пользоваться прежними чистыми категориями. Здесь особенно выразителен образ футбольного матча между эсэсовцами и членами зондеркоманды: ужас состоит не только в убийстве, но и в нормальности, которая возникает рядом с убийством, в будничности ада. Отсюда богословски значимый вывод: зло не всегда предстает как демоническая исключительность; оно может быть организовано как повседневный порядок, как рутина, как игра, как администрация, как «нормальная» жизнь внутри ненормального мира.

Затем Агамбен обращается к христианскому понятию мученичества и показывает, почему жертв Освенцима нельзя безоговорочно называть мучениками. Греческое martys связано со свидетельством и памятью, и здесь есть определенная близость: выживший не может не помнить. Но мученичество в христианской традиции предполагает исповедание, смысл, соучастие смерти в свидетельстве веры. Лагерная смерть, напротив, была смертью sine causa, смертью без смысла и без избранного исповедального жеста. Именно поэтому автор резко отвергает термин «холокост», видя в нем неприемлемый жертвенный оттенок. Его филологический анализ показывает, что слово несет за собой библейско-жертвенную и христианско-полемическую историю; примененное к уничтожению евреев, оно невольно связывает печи крематориев с алтарем, а массовое убийство — с жертвой. Для богословского сознания это один из самых важных моментов книги: язык памяти не нейтрален. Неверное слово может стать не просто неточностью, но вторичным насилием над жертвами, потому что оно возвращает смысл туда, где следует прежде всего признать его уничтожение.

Вторая глава сосредоточена на фигуре «мусульманина», лагерном обозначении заключенного, доведенного до крайней степени истощения, апатии, распада воли и личности. Именно он, по Агамбену, является ключом к пониманию лагеря. Историк может описывать газовые камеры, транспорт, бюрократию уничтожения, но философская и этическая истина лагеря открывается в этой фигуре, потому что в ней человек поставлен на границу между жизнью и смертью, человеком и не-человеком, биологическим существованием и личностной речью. Мусульманин — это тот, кого никто не хотел видеть, но кто был «нервом лагеря». Все заключенные боялись стать им, все отводили взгляд, потому что в нем видели собственное возможное будущее. Агамбен использует образ Горгоны: мусульманин — это «увидевший Горгону», но Горгона здесь не внешний предмет ужаса, а сама невозможность видеть и свидетельствовать. Он не увидел нечто такое, о чем мог бы затем рассказать; он достиг точки, где способность рассказа уничтожена.

Особая сила этой главы в том, что Агамбен не позволяет читателю успокоиться гуманистической формулой «человек сохраняет достоинство при любых обстоятельствах». Он показывает, что лагерь разрушает саму этику достоинства. В европейской традиции достоинство связано с рангом, должностью, образом, соответствием норме, а позднее — с внутренней моральной высотой личности. Но мусульманин ставит перед нами жизнь, которая продолжается после утраты достоинства, чести, воли, самосознания и способности к моральному самопредставлению. Если мы скажем, что там, где достоинство исчезло, человека больше нет, мы невольно повторим логику исключения. Если скажем, что достоинство всегда сохраняется как невидимая сущность, мы рискуем закрыть глаза на реальное уничтожение человеческого образа. Поэтому Агамбен предлагает более страшную и более честную мысль: этика после Освенцима начинается не с возвышенного достоинства, а с того места, где достоинство кончилось, но жизнь еще продолжается. Это не цинизм, а отказ строить мораль на идеализированном образе человека.

Вторая глава также связывает лагерь с биополитикой. Опираясь на Фуко, Агамбен показывает, что современная власть не только убивает, но и производит состояния жизни: управляет телами, населениями, здоровьем, расовой классификацией, демографией, возможностью жить и умереть. Нацистская политика доводит биовласть до совпадения с танатополитикой: власть «заставлять жить» соединяется с властью «предавать смерти». Но Агамбен идет дальше Фуко: он утверждает, что лагерь производит не просто смерть, а особое состояние выживания, в котором жизнь отделяется от формы, речь от тела, человек от самого себя. Поэтому лагерь не только место убийства, но и лаборатория антропологического распада. В этом отношении фигура мусульманина приобретает значение не только для истории Освенцима, но и для современности: она предвосхищает все ситуации, где политическая или медицинская власть отделяет биологическое продолжение жизни от личностного, говорящего, ответственного существования.

Третья глава, «Стыд, или о субъекте», является самой философски сложной. Она начинается с описания освобождения лагеря, которое у Леви связано не с радостью, а со стыдом. Стыд испытывают не немцы, а честные люди, видящие чужое унижение и понимающие, что это стало частью мира. Агамбен отвергает слишком простое объяснение стыда выжившего как чувства вины за то, что он жив вместо другого. Он подробно рассматривает полемику между Терренсом де Пре, который возвышает выживание как победу жизни, и Беттельгеймом, который настаивает на вине выжившего. Для Агамбена оба подхода остаются недостаточными, потому что оба еще пытаются удержать субъекта в привычной схеме: либо как героя выживания, либо как невинно виновного. Но Освенцим разрушает и героическую, и трагическую модель. Трагический герой может принять объективную вину, даже будучи субъективно невиновным; лагерный заключенный оказывается в ситуации, где разрыв между действием, принуждением, виной, невиновностью и ответственностью настолько велик, что трагический язык перестает работать.

Отсюда Агамбен переходит к феноменологии стыда у Левинаса, Хайдеггера, Беньямина, Канта и других. Стыд оказывается не частным моральным чувством, а структурой субъективности. Стыдиться — значит быть предельно близко к тому в себе, от чего невозможно отстраниться. В стыде субъект одновременно теряет себя и присутствует при этой потере. Это состояние Агамбен описывает как совпадение субъективации и десубъективации: я становлюсь субъектом именно там, где свидетельствую о собственном распаде. В этом философском анализе есть важная антропологическая интуиция, значимая для богословия: человек не является самозамкнутой сущностью, владеющей собой изнутри; он всегда расколот между живым существом и говорящим, между телом и словом, между пассивностью и ответственностью. Поэтому свидетельство возможно только там, где нет полного совпадения человека с самим собой.

Особое место в третьей главе занимает анализ языка. Агамбен опирается на Бенвениста: местоимение «я» не имеет содержания вне акта речи; оно указывает на того, кто сейчас говорит. Но это означает, что говорящий, произнося «я», одновременно присваивает язык и теряет себя в пустой функции высказывания. Живой психофизический индивид должен как бы исчезнуть, чтобы занять место субъекта речи, но субъект речи, в свою очередь, пуст и существует только в событии говорения. Поэтому всякое говорение содержит элемент невозможности говорить. Здесь Агамбен соединяет поэтический опыт Китса, Пессоа, Мандельштама, Целана и Манганелли с опытом лагерного свидетельства: поэт, как и свидетель, говорит из места, где субъект не совпадает с собой. Но, в отличие от эстетизации свидетельства, против которой автор решительно выступает, поэзия здесь важна не как украшение ужаса, а как опыт языка, переживающего собственную невозможность.

Финальные разделы третьей главы формулируют один из центральных тезисов книги: «человек — это тот, кто может пережить человека». Эта формула имеет двойной смысл. С одной стороны, мусульманин — это не-человеческое выживание человека после разрушения человеческого образа. С другой — выживший свидетельствует о не-человеке, которого он пережил и который остался внутри его свидетельства. Но эти два смысла сходятся: человек и не-человек не могут быть окончательно разведены. Если человеческое можно разрушать бесконечно, это не значит, что существует некая неприкосновенная сущность человека; это значит, что человек находится в разрыве, в не-месте между живым и говорящим. И именно там возникает остаток. Агамбен не спасает гуманизм, но и не уничтожает его; он показывает, что после Освенцима говорить о человеке можно только через свидетельство о том, что в человеке было разрушено.

Четвертая глава соединяет анализ свидетельства с понятиями архива, высказывания, автора и остатка. Здесь Агамбен переходит от Леви к Бенвенисту и Фуко. Архив у Фуко — не просто собрание документов, а система условий, при которых высказывания могут появляться, сохраняться и трансформироваться. Но архив имеет дело с уже сказанным и с тем, что могло быть сказано в определенном дискурсивном порядке. Свидетельство же, по Агамбену, относится к иной области: оно возникает на границе между возможностью и невозможностью сказать. Архив хранит сказанное; свидетельство указывает на неархивируемое, на то, что не может быть полностью включено в корпус фактов. Поэтому свидетельство не конкурирует с историческим архивом, а выявляет его предел. История нуждается в документах, но этика свидетельства начинается там, где документ сталкивается с голосом, в котором говорит невозможность голоса.

Здесь же автор возвращается к латинскому auctor. Автор — это не романтический творец из ничего, а тот, кто восполняет недостаточность другого действия, дает силу тому, что само по себе не может быть юридически или речево завершенным. Так свидетель не является автономным хозяином своего свидетельства. Он говорит не только от себя, но и за того, кто не может говорить. Выживший и мусульманин соотносятся как способность и неспособность сказать. Их нельзя отождествить, но нельзя и разделить. В этом смысле свидетельство всегда со-авторство с отсутствующим, с немым, с погибшим, с тем, чье место в речи не может быть занято полностью. Агамбен доводит этот парадокс до конца: если свидетель говорит за мусульманина, то невозможность свидетельствовать становится не пустотой, а реальностью внутри свидетельства. Именно это, по его мысли, является самым сильным ответом негационизму: Освенцим доказан не только документами, но и самой структурой свидетельства, в которой невозможность говорить стала событием языка.

Богословская линия финала раскрывается через понятие остатка. Агамбен обращается к пророкам и Павлу: остаток Израиля — не просто малая часть народа, которая уцелела, а мессианское состояние народа перед лицом спасения. Остаток не равен ни целому, ни части; он обозначает невозможность их полного совпадения. Так и свидетели Освенцима не являются просто выжившими вместо мертвых и не являются голосом погибших в прямом смысле. Они — то, что остается между канувшими и спасенными. В этой точке книга становится особенно интересной для христианского богословия, хотя сам Агамбен не предлагает церковной доктрины. Его «остаток» напоминает, что спасение в библейской традиции не является триумфальным сохранением целого, а проходит через суд, разделение, рану и невозможность окончательного обладания собой. Однако Агамбен радикально секуляризует и философски переосмысляет эту традицию: остаток у него не гарантирует утешительного финала, а удерживает открытым место свидетельства.

Польза этой книги для разных аудиторий будет различной. Для пастырей и богословов она важна прежде всего как предупреждение против легкого религиозного языка о страдании. Она учит не спешить с теодицеей, не превращать чужую катастрофу в материал для назидательной проповеди, не говорить о жертве там, где было убийство, и не прикрывать непереносимое благочестивыми формулами. Для студентов богословия и философии это труд, показывающий, как библейские, юридические, филологические и онтологические категории продолжают действовать в современной этике. Для историков Церкви книга полезна как пример того, насколько опасной может быть христианская терминология, если она некритически переносится на еврейскую катастрофу. Для мирян, ищущих интеллектуально честного разговора о зле, книга может быть трудной, но очищающей: она не дает дешевого ответа, зато освобождает от ложных ответов. Для специалистов по философии, политической теологии и истории насилия она остается одной из ключевых работ о биополитике, свидетельстве и границах гуманизма.

Сильнейшая сторона труда — его способность удерживать мысль вблизи раны, не превращая эту близость в сентиментальность. Агамбен необычайно тонко читает Леви, не как источник иллюстраций, а как мыслителя, открывшего новую этическую территорию. Его филологические разборы не являются ученой декоративностью: различие testis и superstes, история слова «холокост», анализ auctor, обращение к «остатку» у пророков и Павла — все это работает на главную мысль. Вторая сила книги — отказ от моральных автоматизмов. Агамбен не позволяет читателю спрятаться ни в юридическом удовлетворении, ни в гуманистической риторике достоинства, ни в эстетической возвышенности, ни в богословском примирении. Третья сила — глубокая связь этики и языка: свидетельство показано не как простой рассказ о факте, а как событие, в котором способность говорить раскрывается через невозможность говорить. Поэтому финальная формула «этот остаток и есть свидетель» звучит не как парадокс ради парадокса, а как результат всего движения книги.

Но конструктивная критика также необходима. Первая трудность состоит в том, что Агамбен иногда настолько радикально философизирует свидетельство, что историческая конкретность жертв и палачей может отступить на второй план. Он сам борется против эстетизации и сакрализации Освенцима, но его собственный стиль, насыщенный парадоксами, онтологическими формулами и смелыми переходами от лагерного опыта к Канту, Хайдеггеру, Бенвенисту или Биша, порой создает риск новой абстракции. Читатель может почувствовать, что мусульманин превращается не только в историческую фигуру лагеря, но и в философскую функцию, в предельный концепт, а это требует осторожности. Вторая проблема касается богословского измерения: критика теодицеи у Агамбена справедлива там, где теодицея становится оправданием Бога за счет жертв, но он почти не различает дурную теодицею и иные формы богословской речи о страдании — плач, покаяние, молчание перед Богом, псалмическое обвинение, эсхатологическую надежду без объяснения зла. Христианская традиция богаче, чем судебная модель оправдания Бога, и здесь Агамбен иногда полемизирует с наиболее уязвимой формой религиозного ответа.

Третье слабое место связано с понятием достоинства. Агамбен убедительно показывает несостоятельность этики, которая требует от уничтоженного человека сохранения достоинства как условия признания его человеком. Однако из этого не обязательно следует, что язык достоинства после Освенцима должен быть полностью оставлен. Возможно, богословски точнее было бы различить достоинство как социально-моральный образ, который действительно может быть уничтожен, и достоинство как дарованную Богом ценность человеческого существа, которая не является достижением субъекта и потому не исчезает даже там, где человек уже не способен ее проявлять. Такая перспектива позволила бы говорить о мусульманине не как о жизни после достоинства, а как о человеке, у которого отняты все видимые и социальные формы достоинства, но который именно поэтому обличает преступность всякой системы, связывающей достоинство с силой, речью, сознанием или самовладением. Агамбен близок к этой мысли, но его антиэссенциализм не позволяет ему произнести ее богословски.

Тем не менее именно в своей незавершенности, тревожности и отказе от утешения книга остается чрезвычайно ценной. Она не дает богослову готовой доктрины Освенцима и не должна ее давать. Она требует более строгого употребления слов, более честного отношения к свидетельству и более трезвого понимания того, что современная власть способна делать с человеческой жизнью. Для богословского клуба эта книга может стать испытанием языка: можно ли говорить о зле так, чтобы не оправдывать его смыслом, не эстетизировать молчанием и не растворять в общих рассуждениях о трагедии? Агамбен отвечает: можно, только если говорить из места остатка, где слово помнит о немоте, жизнь — о разрушении, а свидетель — о том, кто не может свидетельствовать. Именно поэтому «Что остается после Освенцима» следует читать медленно, с внутренним сопротивлением и вниманием к каждому термину. Это не книга, после которой читатель знает больше фактов о лагере; это книга, после которой он уже не может безнаказанно пользоваться прежними словами о человеке, смерти, вине, достоинстве, ответственности, спасении и свидетельстве.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!