Агеносов - История литературы Русского Зарубежья - 1-я, 2-3-я волна

Агеносов Владимир - История литературы Русского Зарубежья - 1-я волна
Это обзор книги «Агеносов - История литературы Русского Зарубежья - 1-я, 2-3-я волна» Перейти к книге

Двухчастный учебник В. В. Агеносова, Н. С. Выгон и А. В. Леденева «История литературы русского зарубежья», первый том которого посвящен первой волне эмиграции, а второй — второй и третьей волнам, следует воспринимать не как два автономных справочных издания, а как единый опыт восстановления насильственно расчлененной истории русской словесности XX века. Перед авторами стоит прежде всего литературно-историческая, а не собственно богословская задача: вернуть в образовательное и культурное пространство произведения писателей, которые десятилетиями либо исключались из отечественного канона, либо упоминались преимущественно как политические противники советского строя. Однако уже сам характер этого восстановления имеет несомненное богословское значение. Речь идет не только о возвращении имен и текстов, но и о возвращении вытесненных вопросов: о Боге и смерти, грехе и покаянии, свободе личности и соборности, исторической вине и памяти, духовном смысле изгнания, возможности сохранить человеческий образ в условиях революции, войны, лагеря и идеологического насилия. Авторы исходят из убеждения, что «лицо русской литературы XX века проступает лишь в целостности литературы в России и в зарубежье», хотя одновременно признают, что после революции сложились два литературных процесса, живших в разных институциональных, политических и духовных условиях. Их основной метод соединяет культурно-исторический обзор, биографическое повествование, анализ ведущих произведений, характеристику поэтики, изложение критической рецепции и библиографическое сопровождение. Такая методологическая многослойность позволяет увидеть русское зарубежье и как совокупность отдельных художественных судеб, и как особую форму существования национальной культуры вне ее территориальных границ.

Исторический контекст двух книг определяется тремя последовательными катастрофами русского XX столетия. Первая волна возникла из революции 1917 года, Гражданской войны и массового исхода людей, не принявших большевистскую власть или оказавшихся несовместимыми с новым строем. Вторая была порождена Второй мировой войной, пленом, принудительным трудом, лагерями перемещенных лиц, угрозой насильственной репатриации и страхом перед ГУЛАГом. Третья сформировалась в результате позднесоветского идеологического давления, цензуры, уголовного и психиатрического преследования инакомыслящих, вытеснения писателей из официальной культуры или прямого лишения их гражданства. Поэтому литература русского зарубежья предстает не побочной ветвью отечественной словесности, а летописью трех великих разрывов, каждый из которых требовал заново ответить на вопрос, что именно делает человека русским писателем: место жительства, гражданство, язык, культурная память, религиозное наследие или нравственная ответственность перед погибшими и оставшимися на родине. Формула, приписываемая Мережковскому и Гиппиус, «Мы не в изгнании, мы в послании», выражает центральный нерв всего рассматриваемого корпуса. Эмиграция истолковывается не только как потеря, но и как призвание сохранить свободное русское слово, историческую память и духовный образ России, когда в самой стране эти ценности подвергались подавлению или идеологической переработке. В богословской перспективе такая установка напоминает библейское понимание рассеяния как испытания и одновременно свидетельства: изгнанник лишается привычной родины, но именно вследствие этой утраты острее осознает, чему он обязан хранить верность.

Первая глава первого тома, «Под чуждым небосклоном», создает необходимую историко-культурную панораму первой эмиграции. Авторы начинают не с 1917 года, а с более длительной традиции русского изгнанничества, однако принципиально отличают единичные отъезды прошлых столетий от массового послереволюционного исхода. Первая волна создала за границей своеобразную «Россию в миниатюре»: школы, университеты, издательства, журналы, театры, церковные и философские общества, благотворительные структуры, научные учреждения. В этом пространстве рядом существовали художественная литература, религиозная философия и церковная мысль Бердяева, Булгакова, Ильина, Франка, Карсавина и других мыслителей. Особое внимание уделяется Берлину, Праге, Парижу, Харбину и Шанхаю. Берлин первых послереволюционных лет был центром книгоиздания и еще сохранял контакты с советской Россией; Прага стала важнейшим академическим и образовательным центром; Париж со своими журналами, кружками и «парижской нотой» определил канонический образ эмигрантской культуры; Харбин и Шанхай создали особый русско-восточный вариант зарубежья. Авторы показывают не только единство эмиграции, но и региональную неоднородность ее литературной жизни, различие поколений, эстетических программ и отношения к советской литературе. Одни эмигрантские критики считали, что только советские писатели обладают непосредственным знанием современной России, другие видели главное преимущество зарубежья в свободе от идеологического принуждения. Авторы занимают промежуточную позицию: советская литература выразила героико-преобразовательный пафос эпохи, тогда как зарубежье сохранило метафизическое измерение человека, вопросы веры, совести, смерти и личной ответственности. Уже здесь определяется важнейшее достоинство труда: отказ как от советской схемы, изображавшей эмиграцию историческим тупиком, так и от обратной идеализации, согласно которой вся подлинная культура якобы существовала исключительно за пределами СССР.

Вторая глава посвящена Дмитрию Мережковскому и Зинаиде Гиппиус, представленным как уникальный творческий и духовно-интеллектуальный союз. Авторы последовательно раскрывают их стремление преодолеть разрывы между духом и плотью, христианством и античностью, религией и культурой, личностью и общественной жизнью. Мережковский строит свое историософское творчество вокруг идеи незавершенности исторического христианства и ожидания нового религиозного синтеза, который связывается с Третьим Заветом, царством Духа и преобразованием церковно-общественных отношений. Гиппиус оказывается не пассивной спутницей, а самостоятельным поэтом, критиком и религиозным мыслителем, нередко определявшим направление общих исканий. В эмиграции их творчество сохраняет резкую антибольшевистскую направленность, но революция постепенно осмысляется ими не только политически, но и апокалиптически, как обнаружение глубинной духовной болезни европейской цивилизации. Особое место занимает поздняя книга Мережковского «Иисус Неизвестный», в которой искренний христоцентрический пафос сочетается с весьма свободной реконструкцией евангельской истории. Для богословского читателя эта глава особенно важна, но требует критической осторожности. Религиозная страстность Мережковского и Гиппиус не тождественна церковной ортодоксии: их концепции Третьего Завета, «новой церкви», сакрализации пола и исторического хилиазма трудно согласовать с православным догматическим преданием. Не менее серьезного анализа заслуживают их политические иллюзии и попытки искать союзников против большевизма среди авторитарных европейских режимов. Учебник фиксирует эти противоречия, однако мог бы яснее разграничить подлинную христианскую тревогу о судьбе человека и гностико-хилиастические конструкции, в которых исторический процесс начинает занимать место церковного Откровения.

Третья глава, посвященная Ивану Шмелеву, является одной из наиболее богословски насыщенных и убедительных частей первого тома. Биографической осью творчества писателя становится гибель сына в революционном Крыму, после которой личное горе соединяется с переживанием национальной катастрофы. «Солнце мертвых» рассматривается не просто как документ красного террора, а как трагическая, почти апокалиптическая эпопея об исчезновении человеческого мира. Революция предстает здесь не одной из политических систем, а опытом расчеловечивания, при котором нарушаются отношения между живыми и мертвыми, человеком и землей, трудом и плодом, словом и истиной. Однако Шмелев не ограничивается обвинением. Даже среди смерти его повествование сохраняет память о божественном порядке бытия и потому не позволяет разрушению стать последним словом. В «Богомолье» и «Лете Господнем» национальная память организуется литургическим календарем. Праздники, посты, домашний труд, церковная служба, семейные предания, пища, запахи и детское восприятие создают мир, в котором, по точной формуле учебника, «сакральное у него обытовлено, а быт одухотворен». Это наблюдение выражает самую сильную сторону шмелевской поэтики: христианство не существует отдельно от повседневной жизни, но пронизывает ее ритм, материю и язык. В романе «Пути небесные» авторы видят попытку соединить психологический роман с житийной и духовно-назидательной традицией, показать борьбу страсти и благодати. Они справедливо приводят и положительные, и критические оценки произведения: для одних это пророческий христианский роман, для других — текст, ослабленный дидактизмом и сентиментальностью. Такое сопоставление особенно полезно, поскольку помогает не превращать православную тематику в автоматическое свидетельство художественного совершенства.

Четвертая глава раскрывает творчество Бориса Зайцева как путь тихого, внутреннего христианского созревания. Если у Шмелева вера воплощается в густой плоти народного и семейного быта, то у Зайцева она существует в пространстве сдержанной лирики, созерцания, света и нравственного преображения. В рассказах «Странное путешествие», «Авдотья-смерть», «Анна» любовь, страдание и смерть становятся испытаниями, выводящими человека из замкнутости собственного эгоизма. Житие «Преподобный Сергий Радонежский» прочитывается как изображение национального святого, который соединяет молитвенное уединение с историческим служением, не прибегая к принуждению. Биографические книги о Тургеневе, Жуковском и Чехове строятся как духовные портреты, исследующие тайну призвания, отношение к смерти и степень приближения личности к вере. Наиболее полно автобиографическая и религиозная проблематика соединяется в тетралогии «Путешествие Глеба», где земная биография оказывается дорогой к духовному зрению. Паломнические книги об Афоне и Валааме дополняют эту линию. Пятая глава переносит внимание к Михаилу Осоргину, чья религиозность значительно менее церковна. Его мировоззрение определяется анархическим персонализмом, недоверием к государству и убеждением, что свобода «в триллион раз ценнее жизни». В «Сивцевом Вражке» революционная Москва показана как космос частных жизней, разрушаемый абстрактной исторической волей. В романах о террористах автор прослеживает превращение освободительного идеала в насилие, когда будущему приносится в жертву конкретный человек. В «Вольном каменщике» внешней революции противопоставляется внутренняя работа над собой и строительство братства из человеческих душ. С богословской точки зрения масонская символика Осоргина остается спорной, однако его защита достоинства личности и отказ оправдывать убийство исторической необходимостью сближают его этику с христианским персонализмом.

Шестая глава представляет Алексея Ремизова как хранителя и преобразователя древнерусской, фольклорной, апокрифической и сказовой традиций. Его творчество сопротивляется прямолинейному пересказу: оно построено на языковой игре, сновидении, гротеске, каллиграфии, цитатной памяти и смешении сакрального с шутовским. «Взвихренная Русь» истолковывается как полифонический монтаж революционной эпохи, где историческая катастрофа передается через разорванность речи, слухи, лозунги, жалобы и фантастические видения. Революция у Ремизова не укладывается в последовательный политический рассказ, поскольку сама разрушила привычную связность мира. Автобиографическая проза превращает нищету и неустроенность эмигрантского существования в мифологизированный театр, где писатель спасает реальность посредством слова. Богословская ценность Ремизова заключается не в догматической отчетливости, а в переживании языка как вместилища многовековой духовной памяти. Вместе с тем апокрифическая свобода и игровой характер его религиозных образов требуют различать православное Предание и художественную мифопоэтику. Седьмая глава посвящена Марку Алданову, чья скептическая философия истории образует иной полюс зарубежной мысли. В тетралогии «Мыслитель», трилогии «Ключ», «Бегство», «Пещера», романах «Истоки» и «Самоубийство» история показана не как рационально управляемый процесс, а как пересечение случайностей, частных интересов, ошибок и нравственных решений. Алданов разоблачает идолопоклонство перед исторической необходимостью. Отсутствие гарантированного прогресса не уничтожает свободу, а делает личную ответственность еще более значимой: человек не может оправдать зло ссылкой на законы эпохи. Для богословского сознания этот антидетерминизм особенно важен как критика любой светской теодицеи, оправдывающей страдание будущим царством справедливости.

Восьмая глава обращается к Ивану Бунину, в эмигрантском творчестве которого память, любовь и смерть образуют неразделимое единство. «Окаянные дни» рассматриваются как свидетельство революционной катастрофы, тогда как «Жизнь Арсеньева» становится попыткой воскресить утраченную Россию в эстетически преображенной памяти. В «Митиной любви», «Солнечном ударе» и «Темных аллеях» любовь одновременно открывает полноту бытия и обнаруживает его обреченность. Особенно выразителен анализ «Чистого понедельника», где телесная страсть, древняя Москва, церковная красота и монашеский выбор героини не складываются в однозначную морализаторскую схему. Учебник показывает, что Бунина нельзя без остатка определить ни как певца земной чувственности, ни как религиозного писателя: его художественная антропология существует в напряжении между красотой тварного мира и ужасом конечности. Девятая глава посвящена Владиславу Ходасевичу. В сборнике «Путем зерна» смерть и возрождение получают евангельски узнаваемую образность, но последующая поэзия все острее переживает разрыв души и тела. «Тяжелая лира» и «Европейская ночь» изображают духовное одиночество человека, для которого культура уже не гарантирует спасения. Биографическая проза о Державине, литературная мистификация «Жизнь Василия Травникова» и мемуарный «Некрополь» продолжают исследование отношений жизни и искусства. Религиозность Ходасевича можно назвать отрицательной или апофатической: душа, бессмертие и иной мир постоянно подразумеваются, но не обретают устойчивой конфессиональной формы.

Десятая глава характеризует Георгия Иванова как поэта «двойного зрения», одновременно различающего красоту и распад. Его ранняя акмеистическая эстетика постепенно сменяется эмигрантской поэзией разложения формы, памяти и личности. В сборниках «Розы», «Портрет без сходства», поздних стихах и «Посмертном дневнике» гармоническая музыкальность становится способом говорить о смерти, бессмысленности и недостоверности любого утешения. Мемуарные «Петербургские зимы» и проза «Распад атома» продолжают это разрушение устойчивого автобиографического «я». Одиннадцатая глава посвящена Марине Цветаевой, чье творчество авторы определяют через предельную интенсивность внутренней жизни и своеобразный «роман с собственной душой». Они прослеживают развитие от ранней дневниковой лирики к большим эмигрантским циклам, поэмам, драматургии и прозе, раскрывают ее ритмические разломы, этимологические сближения и напряженный синтаксис. Россия у Цветаевой не сводится к ностальгии, любовь никогда не является спокойным обладанием, а поэтическое призвание приобретает почти абсолютный статус. В этом величие и трагическая опасность ее позиции. Когда искусство становится высшей инстанцией бытия, граница между верностью дару и нравственной слепотой оказывается чрезвычайно тонкой. Биография Цветаевой, ее отношения с Сергеем Эфроном, возвращение в СССР, одиночество и самоубийство требуют не поспешного суда, а внимательного размышления о свободе, ответственности и разрушительной силе исторических иллюзий.

Двенадцатая глава расширяет географию канона, обращаясь к Арсению Несмелову, одному из крупнейших поэтов русского Китая. Его военный опыт, участие в Гражданской войне, жизнь в Харбине, арест после вступления советских войск и смерть в 1945 году определяют трагическую целостность творческой судьбы. В сборниках «Кровавый отблеск», «Без России», «Уступы», «Полустанок», «Белая флотилия» соединяются балладная энергия, военная конкретность, романтика воли, чувство поражения и позднее переживание старения и бездомности. Присутствие Несмелова в учебнике принципиально: оно разрушает привычное отождествление русского зарубежья исключительно с Парижем и возвращает в историю литературы дальневосточную ветвь эмиграции. Тринадцатая глава посвящена Борису Поплавскому, наиболее яркому представителю парижского «незамеченного поколения». Его поэзия и проза соединяют русский символизм, французский сюрреализм, христианские, буддийские и гностические мотивы, мистику смерти, наркотический опыт и жажду рая. Сборники «Флаги», «Снежный час», «В венке из воска», романы «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес» показывают сознание, стремившееся к метафизическому абсолюту, но не нашедшее устойчивой духовной дисциплины. Учебник справедливо ценит формальную новизну Поплавского, хотя богословскому читателю важно видеть, что религиозный синкретизм здесь не преодолевает отчаяние, а нередко эстетизирует его. Судьба писателя обнаруживает предел религиозного поиска, оторванного от нравственной и церковной формы жизни.

Четырнадцатая глава рассматривает Гайто Газданова, соединявшего изысканную модернистскую технику с устойчивым нравственным интересом к человеческой личности. «Вечер у Клэр» строится как путешествие памяти к утраченному прошлому; «Ночные дороги» погружают читателя в социальное дно Парижа; «Призрак Александра Вольфа» превращает детективный сюжет в метафизическое исследование двойничества, вины и смерти; «Пробуждение» и «Эвелина и ее друзья» раскрывают возможность внутреннего обновления через сострадание. У Газданова художественная сложность не уничтожает этического измерения, а углубляет его. Пятнадцатая глава, написанная с особым вниманием к формальной стороне литературы, посвящена Владимиру Набокову. Авторы прослеживают путь от «Машеньки», «Защиты Лужина», «Соглядатая», «Камеры обскура», «Отчаяния», «Приглашения на казнь» и «Дара» до англоязычных романов, включая «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», «Лолиту» и «Бледный огонь». Центральными становятся узор, двойничество, текстовая матрешка, ненадежное повествование, игра с читателем, память и искусство как форма сопротивления изгнанию. Набоков отвергает утилитарное понимание литературы, однако его эстетическая автономия не означает отсутствия нравственной проблематики. Напротив, именно изощренность формы заставляет читателя обнаруживать ложь, насилие и самообман там, где повествователь стремится их скрыть. Можно лишь пожалеть, что учебник иногда сильнее подчеркивает игровую технику, чем метафизическую и этическую глубину набоковского мира.

Шестнадцатая и семнадцатая главы завершают первый том анализом Аркадия Аверченко и Тэффи. Аверченко показан не просто популярным юмористом, но летописцем разрушения привычного быта. Его дореволюционная сатира была направлена и против недостатков старого строя, однако революция открыла перед ним гораздо более страшную форму абсурда — мир, где идеологическое насилие уничтожает здравый смысл, частную жизнь и элементарное достоинство. «Дюжина ножей в спину революции», рассказы о Константинополе и эмигрантской нищете соединяют карикатуру с растущим состраданием к униженному человеку. Смех становится не бегством, а нравственным сопротивлением. У Тэффи этот переход от сатирической маски к милосердному вниманию еще заметнее. Ее произведения о революции, бегстве, эмигрантских «городках», женской судьбе, любви, одиночестве и старости показывают слабость человека без презрения к нему. Формула «Мы смехом заглушим свои стенанья» выражает не легкомыслие, а трагическую дисциплину. Тэффи видит смешное в тщеславии и самообмане, но за комическим сохраняет право личности на жалость и понимание. В богословской перспективе эта способность различать грех и грешника, разоблачать ложь, не уничтожая человека, оказывается одним из наиболее христианских свойств ее прозы. В итоге первый том охватывает широкий спектр духовных позиций: от церковной укорененности Шмелева и Зайцева до религиозного модернизма Мережковского, масонского персонализма Осоргина, скепсиса Алданова, трагического агностицизма Бунина и эстетической автономии Набокова.

Второй том открывается восемнадцатой главой о писателях Ди-Пи и второй волне эмиграции. Авторы сразу уточняют условность привычной периодизации. Вторая волна не исчерпывается людьми, покинувшими СССР в 1945–1950 годах: к ней принадлежат писатели с различными биографиями, объединенные опытом советской власти, войны, плена, оккупации, принудительного труда, лагерей и угрозы репатриации. Особенно важно стремление отказаться от упрощенного обвинения всех невозвращенцев в сотрудничестве с нацизмом. Перед читателем возникает трагическая реальность людей, которые после войны не могли вернуться на родину, поскольку их ожидали подозрение, тюрьма или лагерь. Литературные центры первоначально складывались в Германии, прежде всего в Мюнхене, а затем перемещались в Соединенные Штаты. Большую роль играли журналы «Грани», «Мосты», «Новый журнал», издательские и радиовещательные структуры. Авторы показывают преемственность между первой и второй волнами: Бунин, Зайцев, Адамович, Георгий Иванов, Газданов и другие старшие писатели поддерживали или оценивали младших, хотя между поколениями возникали и эстетические конфликты. В обзоре представлены Юрий Иваск, Лидия Алексеева, Ольга Анстей, Борис Нарциссов, Игорь Чиннов, Валентина Синкевич, Михаил Соловьев, Сергей Максимов, Борис Филиппов, Борис Ширяев, Николай Нароков и другие авторы. Их общий вклад состоит в свидетельстве о том, чего первая эмиграция не могла знать непосредственно: о повседневности советского общества, ГУЛАГе, войне и тоталитарном преобразовании человеческого сознания.

Особенно значима характеристика Николая Нарокова и его романов «Мнимые величины» и «Могу!». Продолжая традицию Достоевского, Нароков исследует не только политическую систему, но и антропологию власти. Тоталитарный человек стремится превратить собственную волю в окончательный закон, утверждая себя как «человека-могу». Ему противопоставлены библейская заповедь, любовь, совесть и признание абсолютной ценности другого. В этом смысле литература второй волны выполняет функцию нравственного свидетельства: она показывает, что государственное насилие начинается не с учреждения лагеря, а с внутреннего отказа видеть в ближнем личность. Вместе с тем обзор обнаруживает и художественную неоднородность поколения. Некоторые произведения перегружены публицистикой, прямым нравоучением или стремлением исчерпывающе документировать пережитое. Однако даже там, где эстетическая форма уступает свидетельству, историческая и духовная ценность текста остается высокой. Эта литература возникла из обязанности говорить за тех, кто не смог рассказать о себе.

Девятнадцатая глава посвящена Дмитрию Кленовскому, которого авторы связывают с царскосельской поэтической традицией и с наследием «парижской ноты». В сборниках «След жизни», «Навстречу небу», «Неуловимый спутник», «Уходящие паруса», «Разрозненная тайна», «Певучая ноша» земная красота, память, природа, старение и смерть образуют тихое движение к трансцендентному. Кленовский не стремится к громкому пророчеству; его религиозная лирика основана на благодарности, внимании к малому и надежде, не отменяющей скорби. Двадцатая глава обращается к Ивану Елагину, чья поэзия выражает иной опыт. Сын репрессированного и расстрелянного поэта Венедикта Марта, человек войны и лагерей Ди-Пи, Елагин не способен воспринимать Россию как исключительно идиллическую родину детства. В сборниках «По дороге оттуда», «Ты, мое столетие», «Тяжелые звезды» Россия присутствует как рана, архив семейной гибели, память допросов и страха. После переселения в Америку поэзия вбирает образы машин, небоскребов, рекламы, джаза и кинематографического монтажа. Техническая цивилизация одновременно восхищает и угрожает превращением человека в механизм. При этом чувство чуда не исчезает: небо, земля и художественное слово сохраняют возможность духовного сопротивления обезличиванию.

Двадцать первая глава посвящена Николаю Моршену, в поэзии которого опыт войны и тоталитаризма постепенно преобразуется в философию природы, науки и языка. Сборники «Тюлень», «Двоеточие», «Эхо и зеркало», «Умолкший жаворонок» демонстрируют редкое соединение математической точности, естественно-научной образности, каламбура, симметрии и метафизической тревоги. Моршен отказывается и от риторической гражданственности, и от нормативной меланхолии эмигрантской школы. Слово для него является живой структурой, противостоящей распаду и смерти. Двадцать вторая глава рассматривает Леонида Ржевского, писателя и филолога, чья проза посвящена войне, оккупации, нравственной ответственности и памяти. В произведениях «Между двух звезд», «Двое на камне», «Дина», «Сентиментальная повесть», «За околицей», «Две строчки времени» человек оказывается между противостоящими историческими силами, ни одна из которых не освобождает его от личного выбора. Поздняя проза Ржевского становится более открыто притчевой и сострадательной, повествователь чаще вступает в диалог с читателем, а символические лейтмотивы времени, звезд и ветра объединяют частную судьбу с историей. Иногда эта нравственная направленность приближается к сентиментальности или дидактике, но в лучших произведениях Ржевский достигает чеховского равновесия между состраданием и отказом от ложного утешения.

Двадцать третья, заключительная глава посвящена третьей волне. Ее исторической предпосылкой становятся послесталинская «оттепель», возникновение самиздата, новое ужесточение цензуры и последовательное вытеснение независимых писателей из советской литературной системы. В отличие от первой волны, многие эмигранты 1970–1980-х годов уезжали уже известными авторами и переносили за границу не дореволюционную культурную память, а собственный советский опыт. Авторы точно замечают: «Сила и слабость писателей третьей волны заключалась именно в том, что они привезли в эмиграцию язык советского общества и связанные с ним жизненные понятия». Этот язык обогащал зарубежье новой социальной конкретностью, но одновременно сохранял следы идеологического и бытового мира, против которого писатели восставали. Третья волна создала журналы «Континент», «Синтаксис», «Время и мы», поддерживала «Вестник Русского христианского движения», издательство «Ардис» и другие институции. Вновь возник спор, существует ли единая русская литература или две отдельные литературы — метрополии и эмиграции. Сам состав главы свидетельствует в пользу сложного единства: авторы зарубежья продолжали говорить с читателями в СССР, а запрещенные книги возвращались в страну через самиздат, радиопередачи и позднейшие публикации.

Александр Солженицын занимает в обзоре положение центрального свидетеля исторической памяти: его лагерная проза и эпопея «Красное Колесо» соединяют документ, художественное повествование и нравственный суд над революцией. Георгий Владимов в «Верном Руслане» и «Генерале и его армии» исследует тоталитарное сознание, войну и трудность личной ответственности. Владимир Максимов в романах «Семь дней творенья», «Ковчег для незваных», «Прощание из ниоткуда» развивает христиански окрашенный реализм, в котором история рассматривается через грех, страдание и возможность покаяния; его деятельность как редактора «Континента» делает его не только писателем, но и организатором свободной русской культуры. Сергей Довлатов превращает советскую повседневность и эмигрантское существование в трагикомическое повествование, где ирония удерживает автора от ненависти и морализаторства. Василий Аксенов приносит энергию языковой и композиционной свободы; Фридрих Горенштейн обращается к библейской, русской и еврейской истории, исследуя зло, любовь и богоборчество; Саша Соколов радикально преобразует повествовательный язык; Юрий Мамлеев создает гротескный метафизический реализм; Эдуард Лимонов строит провокационную автобиографическую мифологию. В поэзии Наум Коржавин сохраняет традицию нравственного и гражданского высказывания, Иосиф Бродский соединяет классическую форму с философией времени, изгнания и смерти, а Юрий Кублановский стремится осуществить «новизну в каноне», связывая современную историческую лирику с православным сознанием и национальной памятью. Не все эти авторы одинаково близки христианству, но все они по-разному возвращают литературе право ставить предельные вопросы без санкции государства.

Наибольшую пользу двухтомник принесет студентам бакалавриата и магистратуры, которым необходима целостная карта русского зарубежья, а также преподавателям, выстраивающим учебный курс по литературе XX века. Аспиранты и специалисты найдут здесь надежную систему имен, произведений, исторических связей и библиографических ориентиров, хотя для самостоятельного исследования им потребуется обращаться к более узким монографиям и новым публикациям. Для пастырей и участников богословских клубов книги ценны как введение в духовную антропологию русского изгнания. Они дают материал для размышления о различии между христианством и религиозным модернизмом, о возможности освящения быта, об ответственности художника перед истиной, о соблазне оправдать насилие исторической необходимостью, о памяти жертв, о вере после революции, войны и лагеря. Мирянам, ищущим интеллектуально серьезный путь к русской культуре, учебник поможет увидеть, что литература эмиграции не ограничивается ностальгией по дореволюционному прошлому. Она включает богословские утопии, православную прозу, персоналистическую этику, скептическую философию истории, модернистский эксперимент, лагерное свидетельство, антиутопию, постмодернистскую игру и религиозно-философскую лирику. Однако эти книги не могут заменить курса догматического богословия или истории Церкви: религиозные идеи писателей здесь анализируются преимущественно как элементы мировоззрения и поэтики, а не проверяются систематически на соответствие церковному Преданию.

Сильнейшая сторона труда заключается в широте и одновременно педагогической упорядоченности материала. Авторы не ограничиваются великими именами первой волны, но включают Несмелова, писателей русского Китая, парижское младшее поколение, малоизвестных прозаиков Ди-Пи и поэтов второй эмиграции. Особенно ценен второй том, поскольку вторая волна по-прежнему значительно хуже известна широкому читателю, чем первая и третья. Учебник восстанавливает преемственность поколений, показывает роль журналов, издательств, университетов, литературных кружков и региональных центров. Биографический материал почти всегда связан с анализом произведений, а характеристика идей дополняется наблюдениями над жанром, композицией, языком и образом повествователя. Аннотированные библиографические списки после глав делают книгу практическим проводником к дальнейшему чтению. Важна и нравственная серьезность авторов: они не отделяют художественную форму от исторического опыта, но и не сводят литературу к политическому документу. Им удается показать, что писатель может быть одновременно свидетелем катастрофы и создателем автономного художественного мира.

Не менее существенна взвешенность общей концепции. Советская и эмигрантская литературы не изображаются как абсолютные добро и зло. Зарубежье обладало свободой говорить о Боге, смерти и преступлениях режима, но испытывало бедность, изоляцию, потерю читателя, культурную замкнутость и соблазн политической одержимости. Советские писатели подвергались цензуре, однако многие из них сохраняли художественную честность и знание жизни страны, недоступное эмиграции. Авторы также не отождествляют религиозность с художественной ценностью: православная тема у Шмелева или Зайцева анализируется вместе с вопросом формы, а религиозно неоднозначные Бунин, Набоков, Газданов и Бродский получают высокую оценку за глубину антропологического видения. Такое равновесие особенно важно для богословского клуба, где существует опасность судить литературное произведение только по наличию благочестивых мотивов. Двухтомник напоминает, что христианская критика должна различать исповедание, духовный опыт, эстетическую форму и нравственный результат текста.

Вместе с тем труд имеет заметные ограничения. Прежде всего это литературоведческий учебник, в котором понятия «религиозность», «духовность», «христианство», «соборность» и «метафизика» не всегда строго разграничены. Религиозные построения Мережковского, мистический синкретизм Поплавского, апокрифизм Ремизова, масонская символика Осоргина и православная церковность Шмелева иногда оказываются расположены в одном широком поле «духовных исканий», хотя с богословской точки зрения между ними существуют принципиальные различия. Более последовательное обращение к догматическому и церковно-историческому критерию позволило бы яснее показать, где художественный поиск углубляет христианскую антропологию, а где подменяет Откровение индивидуальным мифом. Недостаточно развернуто обсуждается и нравственная ответственность эмигрантских авторов за политические союзы, ошибочные прогнозы и идеологические крайности. Особенно это относится к Мережковскому и Гиппиус, чья непримиримая антибольшевистская позиция в отдельные периоды вела к опасному сближению с режимами, также отрицавшими достоинство личности.

Второе ограничение связано с неравномерностью композиции. Первая волна занимает семнадцать глав и получает подробные монографические портреты, тогда как вторая и особенно третья волны представлены значительно компактнее. Заключительная глава вынуждена охватывать столь разных авторов, как Солженицын, Владимов, Максимов, Довлатов, Аксенов, Горенштейн, Соколов, Мамлеев, Лимонов, Коржавин, Бродский и Кублановский, вследствие чего некоторые характеристики неизбежно приобретают обзорный и перечислительный характер. Модель трех «волн» удобна дидактически, но порой сглаживает пересечения поколений, промежуточные миграции, возвращения, билингвизм и существование писателей одновременно в советском, западном и эмигрантском культурных пространствах. Женская литература представлена преимущественно Гиппиус, Цветаевой и Тэффи, хотя более широкое включение женского эмигрантского опыта могло бы существенно дополнить картину семьи, церковности, труда, бедности и сохранения культурной памяти. Слабо разработаны также католическая, протестантская и еврейская религиозные линии русского зарубежья, несмотря на их заметное присутствие в творчестве отдельных авторов.

Наконец, авторам иногда недостает единого итогового синтеза. После последовательного прохождения трех волн читателю приходится самостоятельно формулировать, что изменяется в самом смысле эмиграции. Для первой волны изгнание чаще является утратой исторической России и миссией сохранения ее культуры; для второй — спасением от репатриации и свидетельством о тоталитарном опыте; для третьей — продолжением внутреннего диссидентства и борьбой за свободу языка. Соответственно меняется и религиозная проблематика. Первая волна стремится восстановить прерванную связь культуры с христианством и религиозной философией; вторая говорит о достоинстве человека после лагеря и войны; третья исследует существование личности в секулярном, идеологизированном и уже постмодерном мире. Именно такое сопоставление могло бы стать заключительной концептуальной главой всего двухтомника. Тем не менее отсутствие окончательной схемы имеет и положительную сторону: материал не заключен в жесткую систему и побуждает читателя обращаться к первоисточникам.

В совокупности обе книги представляют собой фундаментальный, хотя и не исчерпывающий путеводитель по литературе русского рассеяния. Их главная заслуга состоит в восстановлении не только имен, но и непрерывности нравственного разговора, который государственное насилие пыталось прервать. В этом разговоре Шмелев свидетельствует о литургическом преображении быта, Зайцев — о тихом пути души к Богу, Осоргин — о неприкосновенности свободы, Алданов — о невозможности оправдать зло законами истории, Бунин и Ходасевич — о трагической конечности красоты, Газданов — о спасительной силе сострадания, писатели Ди-Пи — о достоинстве человека перед лицом лагерного государства, Солженицын и Максимов — о памяти, грехе и покаянии, Бродский — о времени и метафизическом одиночестве. Различие их ответов не ослабляет общий вопрос: возможно ли сохранить образ человека, когда разрушены родина, социальный порядок, историческая память и доверие к слову. Авторы завершают труд скромным педагогическим признанием: «мы будем считать свою задачу выполненной, если читатель заинтересуется литературой Русского Зарубежья и обратится к книгам писателей русского рассеяния». Эту задачу двухтомник действительно выполняет. Он не дает последнего слова о русском зарубежье, но возвращает читателю пространство, где литературная история вновь встречается с историей духовной, а изгнание предстает не только географической судьбой, но и испытанием истины, свободы и верности.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!