Книга Анатолия Ахутина «Европа — форум мира», вышедшая в киевском издательстве «ДУХ I ЛIТЕРА» в 2015 году, представляет собой не исторический очерк в обычном смысле и не политический манифест в защиту европейской интеграции, а сжатое, чрезвычайно насыщенное философское исследование самого способа бытия Европы. Исходная проблема автора возникает в точке, где привычные определения перестают работать. Европу нельзя убедительно вывести ни из единства территории, ни из общности происхождения, ни из одного языка, народа, государства или исповедания; столь же мало объясняют ее расплывчатые формулы об «общих ценностях», содержание которых становится тем беднее, чем шире круг предполагаемых носителей. Однако и противоположный ход — представить Европу простым конгломератом несводимых культур, эпох и конфессий — уничтожает сам предмет разговора. Ахутин ищет третью возможность: Европа существует не как готовая субстанция, а как историческое событие внутренней сообщенности разнородных миров, как пространство их встречи, спора, перевода, взаимного испытания и нового самоосмысления. Тем самым вопрос о Европе сразу приобретает богословскую остроту, потому что в европейском самосознании встречаются Афины, Рим и Иерусалим, эллинская онтология и библейское откровение, церковная кафоличность и имперская универсальность, христианское свидетельство об истине и философское сомнение в собственных основаниях.
Исторический контекст труда задается не одной конкретной дискуссией, а целым узлом проблем, унаследованных от Гегеля, Дильтея, Гуссерля, Хайдеггера, философии культуры и диалогической мысли Бахтина. Ахутин пишет после кризиса классической философии прогресса, после распада представления о Европе как безусловном центре всемирной истории и после превращения множества культур в равнопоставленные объекты гуманитарного знания, музея и туризма. Вместе с тем современная глобализация делает невозможным и безразличное сосуществование замкнутых «самобытностей»: культуры встречаются не в академическом каталоге, а в миграциях, войнах, переводах, экономических обменах, религиозных конфликтах и взаимных притязаниях на универсальную истину. В этом смысле автор отвечает одновременно на два вызова — на угрозу европоцентризма и на угрозу культурного атомизма. Его метод можно назвать философско-герменевтической археологией европейского самосознания. Он движется не по линейной хронологии, а через смысловые узлы: παιδεία и cultura, Грецию и христианство, pax Romana и pax Christiana, гуманизм, науку, историзм, Александрию, Септуагинту, арабское Средневековье, Ренессанс и бахтинское «большое время». Этимологический анализ, история понятий, чтение философских и богословских текстов, филологическое внимание к переводу и диалектическая постановка апорий образуют единый способ аргументации. Ахутин не столько доказывает тезис накоплением фактов, сколько заставляет читателя увидеть повторяющуюся структуру: европейское возникает там, где мир обнаруживает собственную границу перед лицом другого мира.
Начальные страницы задают онтологический масштаб всего исследования. Автор перебирает возможные основания европейского единства и показывает, что всякое готовое основание либо исключает значительную часть исторической Европы, либо превращается в пустую абстракцию. Поэтому Европа определяется через саморассказ, самопонимание и самосомнение. Характерная формула Ахутина звучит так: Европа «на деле есть так и постольку, как и поскольку мыслит о себе как о Европе». Это не означает, что Европа является произвольной идеологической фикцией. Напротив, рассказы, историософские схемы, возрождения, отречения, споры с наследием и попытки заново собрать прошлое входят в реальное историческое существование человека. Античность, Средневековье, Византия, Запад, Восток и Новый Свет не лежат рядом как мертвые блоки; они становятся Европой лишь тогда, когда входят во внутреннюю работу одного сознания. Уже здесь заметна принципиальная особенность книги: идентичность понимается не как обладание набором признаков, а как труд памяти и разбирательства с собственным «чужим». Европа сохраняет себя не тогда, когда устраняет внутренние различия, а тогда, когда позволяет им оставаться действующими вопросами. Для богословского читателя это особенно важно, потому что христианское наследие здесь не объявляется ни единственным веществом Европы, ни случайной добавкой к античности, а рассматривается как один из всеобъемлющих миров, который преобразовал предшествующее наследие и сам был преобразован встречей с ним.
Первый нумерованный раздел, «Человек европейской культуры», начинается с метафоры Цицерона cultura animi и ее греческого основания — παιδεία. Культура означает возделывание души, но Ахутин сразу спрашивает, какая именно философия осуществляет это возделывание. Платоновская традиция обнаруживает внутреннюю двойственность: философия может стремиться к мудрому благоустройству души и полиса, но может воплощаться и в сократическом испытании всякой мудрости, в искусстве вопрошать, возражать и возвращаться к незнанию. Рядом находится софистика, превращающая образование в технику речи и убеждения. Так возникает триада «софия — софистика — философия», в которой европейская пайдейя навсегда остается напряженной между готовой мудростью, риторической эффективностью и радикальной проверкой оснований. Обращение к Исократу позволяет автору показать, что эллинство уже в античности могло пониматься не как кровь и происхождение, а как воспитание, образ мысли и владение логосом. Отсюда вывод, имеющий программный характер: европейцем не рождаются в этническом или географическом смысле, европейская человечность производится практикой речи, рассуждения и самовопроса. В одной из наиболее емких формул книги сказано: «человек культивируется на европейский лад озадачивающей философией, а не традиционной софией». Эта мысль одновременно возвышает и дестабилизирует европейскую культуру: ее достоинство заключается не в обладании окончательной истиной о человеке, а в способности снова ставить под вопрос собственные определения истины, разума и человечности.
На этом основании Ахутин отвергает представления о некоем едином и неизменном «европейском гуманизме» или «европейском рационализме». Существуют разные смыслы humanitas, разные формы разума, разные ответы на вопрос, что значит знать и мыслить. Европейский человек, следовательно, не носитель заранее известной сущности, а человек общения культурных миров, чуткий к несовпадающим образам человечности и потому поставленный под вопрос собственным существом. В этом месте философская антропология автора приближается к богословской антропологии, хотя не совпадает с ней. Человек определяется не автономным самоконструированием, а ответственностью перед вопросом о себе, который приходит из иных миров, традиций и откровений. Вместе с тем Ахутин сознательно удерживает этот вопрос открытым и не дает ему христианского догматического разрешения. Для него культура начинается там, где готовая софия теряет монополию и должна войти в разговор с другим основанием человеческого бытия. В этом заключается и сила, и потенциальная проблема его позиции: философская озадаченность становится почти нормативным признаком подлинной человечности, тогда как религиозная традиция, живущая не только вопросом, но исповеданием, литургией и послушанием откровению, рискует предстать лишь одной из форм «готовой мудрости».
Во втором разделе, посвященном «бытию в культуре» и культурному самосознанию Европы, исходный тезис получает онтологическое развитие. Европа не тождественна Новому времени, научно-технической цивилизации, эллинизму или иудео-христианству. Она существует в переходах, размежеваниях, возрождениях и усвоениях, то есть на границах эпохальных миров. Автор формулирует это предельно ясно: Европа есть «культура, культивирующая общение культур». При этом под культурами понимаются не фольклорные стили и не этнографические особенности, а целостные, онтологически значимые способы понимать бытие, мир и человека. Встреча таких миров не является обменом внешними элементами; она заставляет каждый из них заметить собственную определенность и вернуться к своим началам. Поэтому «бытие европейской культуры — это бытие границ, концов и начал». Образ форума, агоры, площади или майдана обозначает не нейтральную пустоту, а место, где миры становятся видимыми самим себе перед лицом иного. Здесь Ахутин творчески соединяет бахтинскую мысль о границе как месте рождения смысла с гегелевской идеей конкретного духа, содержащего в себе исторические формы. Однако он переосмысливает гегелевское «снятие»: прошлые эпохи не должны раствориться в итоговой современности, они способны высвободиться как самостоятельные собеседники настоящего.
Разбор Гегеля, Гердера, Дильтея и Гуссерля образует философский каркас этой части. Гегелевская история духа важна Ахутину потому, что современное сознание несет в своей логике пройденный путь и должно задержаться на каждом его моменте. Но если всерьез войти в конкретность античного, средневекового или новоевропейского мира, каждый «снятый момент» начинает развертываться как самостоятельная целостность и нарушает триумфальное движение к настоящему. Отсюда возникает новая картина современности как одновременного со-бытия исторических духов. Дильтеевская проблема понимания «наук о духе» показывает, что исторический мир нельзя познать из божественно отстраненной позиции: понимание является соучастием. Гуссерль, поставив вопрос о кризисе европейского человечества, все еще, по Ахутину, стремится редуцировать историческую конкретность к нейтральному жизненному миру и философскому телосу разума. Сам автор делает более радикальный шаг: первая философия сегодня должна обратиться не к внеисторической структуре сознания, а к метаисторическому со-бытию культур. Это очень сильный поворот, потому что он превращает историю культуры из объекта специального знания в место онтологического вопроса. Однако аргумент остается программным: Ахутин убедительно показывает необходимость такого поворота, но не строит развернутой онтологии, которая объяснила бы статус «равно изначальных» смыслов и критерии их истинного общения.
Следующий крупный раздел в книге напечатан под номером пять и носит название «Что такое Европа?». Неровная нумерация разделов — после первого и второго следуют пятый, затем третий и восьмой — выглядит следом более широкого замысла или редакционной невыправленностью, но содержательная последовательность сохраняется. Ахутин начинает с тезиса историков о средневековом рождении Европы и рассматривает христианский мир как первую форму сознания единства разноплеменного пространства. Карл Великий, идея Священной Римской империи, церковная борьба против «чудовищного разнообразия» законов, романтическая формула Новалиса «Христианский мир, или Европа», историософия Чаадаева, Лессинга, Гердера и Шиллера показывают разные способы связать Европу с воспитанием человеческого рода. Но автор настойчиво различает средневековую Christianitas и новоевропейскую философию прогресса. Для Августина два града не были двумя культурно-политическими блоками, а христианская универсальность не совпадала с географической Европой. Средневековое христианское самосознание складывалось в апологетическом отношении к язычеству, эллинской философии, Риму и историческому Израилю. Климент Александрийский и Ориген могли истолковывать Закон и философию как педагогов, ведущих ко Христу, но это было не просветительское движение человечества к разумной зрелости, а включение чужого наследия в драму откровения и спасения.
Особенно продуктивна мысль Ахутина о том, что европейская культура заключена не в перечне наследуемых компонентов, а в способе наследования. Греческие и римские формы, философские топосы, риторические фигуры, библейские сюжеты и архитектурные материалы постоянно переходят в новые строения, но меняется сам архитектонический замысел человека и мира. Христианский собор строится из древних камней, однако это не механическое продолжение языческого храма; Возрождение обращается к античности, но создает новую форму историчности; Просвещение объявляет Средневековье темным, но тем самым продолжает внутренний спор с ним. Европа предстает «собором соборов», собранием живых времен, которые могут расходиться и вступать в новые отношения. Такая модель позволяет глубже понять церковную историю: догматические и конфессиональные разрывы не исчезают, но даже схизма сохраняет отношение к отвергнутому другому как к «своему чужому». Здесь, однако, требуется богословская осторожность. Не всякая внутренняя связь времен имеет одинаковый духовный статус, и само наличие диалога еще не различает верность преданию, ересь, плодотворную рецепцию и идеологическое присвоение. Ахутин сознательно ставит вопрос раньше догматического суда, но богословскому читателю необходимо дополнить его культурную герменевтику церковным различением духов.
Далее автор критически разбирает распространенный способ описывать Европу как сумму «составляющих». Мэтью Арнольд говорит об эллинизме и гебраизме, Кристофер Доусон — о классическом наследии, христианстве и германских обычаях, Монтгомери Уотт добавляет сирийский и арабский элементы, Жак Ле Гофф перечисляет греческую, римскую, индоевропейскую и библейскую составляющие. Ахутин задает более глубокий вопрос: что именно превращает эти уже сформированные миры в новое целое? Христианский мученик не является просто преобразованным героем трагедии, а готический собор — лишь стилистическим продолжением Парфенона. Форма Европы должна быть найдена не среди компонентов, а в событии их соотношения. Поэтому автор рассматривает конкурирующие претензии христианства и Рима на формообразующую роль. Pax Romana, имперская универсальность, римское право, латинство и идея «полноты времен» действительно дали Европе долговечную архитектуру. Данте связывает совершенную монархию Августа с евангельской полнотой времени, а средневековая империя мыслит себя восстановлением римского мира. Но Новое время создает другую Европу: в «Новой Атлантиде» Бэкона она определяется уже не происхождением, а движением к будущему, где знание становится могуществом и человек расширяет власть над природой.
Так возникает одна из центральных антиномий книги. Новоевропейское самосознание видит историю как прогрессивное формирование универсального человечества, но одновременно открывает неповторимость языковых и культурных миров. Гердер, Гумбольдт и Гегель мыслят развитие не только как унификацию, но и как раскрытие индивидуальных форм духа. В XIX веке эта двойственность обостряется. С одной стороны, научно-техническая рациональность обещает общий язык и единую цивилизацию; с другой — историзм, культурфилософия, этнография и сравнительное религиоведение превращают мир в бескрайнюю карту равноценных культур. Отстраненный исследователь пытается занять картезианскую позицию над историей, но внутри каждого «объекта» обнаруживается субъект, а сам историк принадлежит той же картине. Музей и эстетическое сознание позволяют египетскому идолу, византийской иконе, африканской маске и японской каллиграфии сосуществовать в одном пространстве, однако цена такого равенства высока: вещи теряют собственную культовую и мироустроительную силу. Икона в храме и икона в музее — не одно и то же. Именно здесь Ахутин формулирует важное предостережение: всемирный форум не должен превращать культуры в безопасные экспонаты «музея без стен».
Раздел «Европа — форум мира» начинается с апории между обобщающей универсальностью и рассыпающейся множественностью. Если существует единый дух человечества, он рискует усреднить все различия; если существуют только самобытные культуры, общение становится невозможным. Решение ищется не в новом синтезе, а в промежутке, на границе, где встреча совершается в понимающем сознании. Форум у Ахутина — не парламент готовых идентичностей и не пространство вежливого обмена мнениями. Это место кризиса, суда и самоопределения, где каждый мир вынужден отвечать другому и самому себе. Поэтому «мир» в заглавии не означает отсутствие конфликта. Скорее, это мир как устроенное сосуществование полемоса, в котором различия не уничтожаются и не сводятся к общему знаменателю. Современная глобальная ситуация придает этой модели универсальное значение: уже невозможно удовлетвориться ни политкорректной ссылкой на общечеловеческие ценности, ни аутизмом традиций. Каждый философский и богословский вопрос теперь должен быть поставлен в горизонте мира миров. Сильная сторона этой позиции заключается в том, что она не романтизирует простой плюрализм: встречаются не вкусы и обычаи, а взаимоисключающие представления о Боге, истине, человеке и спасении.
Чтобы показать, что форум не является поздней либеральной надстройкой над европейской историей, Ахутин обращается к пространственной структуре самой Эллады. Мифическая Европа — финикийская, то есть азиатская девушка, перенесенная на Крит; Кадм приносит эллинам письмо; сама Греция складывается из переселений, колоний и смешения племен. В отличие от речных цивилизаций, Эллада существует как архипелаг берегов и островов, как жизнь вокруг моря, расположенного среди земель. Первые философы являются путешественниками и картографами ойкумены, а Афины становятся центром потому, что собирают рожденное на периферии. Трагедия и философия возникают как формы радикальной озадаченности человека самим собой в месте встречи различных культов, законов и речей. Отсюда Ахутин предлагает рассматривать историю Европы как последовательность локальных глобализаций: эллинистический мир, Рим и Византия, римо-германская и сиро-арабо-испанская сферы, завоевание Нового Света, современная всемирная связанность. Важнейшая оговорка автора состоит в том, что «европеизация» в культурном смысле не должна означать экспорт готовых норм: «глобализация, понятая как европеизация мира, означает не захват», а открытие разнородного мира самому себе.
Ахутин не скрывает, что исторические глобализации осуществлялись посредством завоеваний и колонизации. Европа сама была продуктом переселений и покорений, а затем стала инициатором одного из величайших процессов мирового присвоения. Однако его интерес направлен на парадоксальный культурный результат: завоеватель не просто поглощает чужое, но допускает его внутрь собственного сознания и тем самым изменяется. Империя Александра ориентализирует эллинский мир; Рим усваивает Грецию; христианство перерабатывает иудейское и эллинское наследие; арабская культура принимает и творчески продолжает античную ученость. В этом пункте концепция особенно плодотворна как теория рецепции, но менее удовлетворительна как этика истории. Насилие слишком быстро переводится в диалектику культурного обогащения, а голоса покоренных, уничтоженных и лишенных возможности отвечать почти не слышны. Автору можно возразить, что не всякая встреча становится форумом и не всякое включение чужого является общением; присвоение может оставить чужое немым. Для полноты модели потребовались бы категории власти, травмы, памяти жертв и покаяния, без которых философия встречи рискует эстетизировать катастрофу.
Наиболее богословски значимая часть книги связана с Александрией и переводом Писания. Александрия изображена как перекресток эллинского, египетского, иудейского, сирийского и иных миров, где Мусейон и библиотека собирают вселенную знания, а религиозные и философские традиции вступают в процессы, обычно обозначаемые слишком удобными словами «синтез» или «переплавка». Ахутин стремится проникнуть в саму «химию» встречи и выбирает конкретный текст — перевод самоименования Бога в Исх. 3:14. Греческое ἐγώ εἰμι ὁ ὤν и латинское ego sum qui sum открывают возможность онтологического чтения: Бог именуется Сущим, а библейское откровение входит в диалог с греческим вопросом о бытии. На иврите же, по изложению автора, глагольная форма указывает не столько на самодовлеющую сущность, сколько на действие и обещанное присутствие: Бог будет с Моисеем и Израилем, обнаружит Себя в истории завета. Перед читателем оказываются не два термина для одного понятия, а два способа стоять перед Богом — метафизическое созерцание сущего как сущего и слушание Того, Кто обращается к человеку и действует в истории.
Смысл этого разбора намного шире экзегетического наблюдения. Перевод Септуагинты становится моделью Европы: несовместимые способы мысли заключены в одном сакральном тексте и отныне не могут просто разойтись. Христианское Писание уже содержит и иудейское слушание слова, и эллинское слово о Боге, а Евангелие помещает их в новый христологический контекст. Поэтому европейское сознание оказывается внутренне многосубъектным и диалогичным. Ахутин настаивает, что фундаментальная разность не снимается без остатка никаким «синтезом»; она продолжает работать в корнях богословия и философии. Это один из самых сильных фрагментов книги, потому что он показывает: догматический язык возникает не в стерильной чистоте одной культуры, а в напряжении перевода, где сама истина требует новых понятий и одновременно судит их ограниченность. Для студентов богословия такой анализ особенно полезен как урок внимания к языку откровения, истории терминов и скрытым онтологическим предпосылкам перевода.
Вместе с тем именно здесь особенно заметны границы авторской схемы. Противопоставление «греческой онтологии» и «библейской истории отношений» местами выглядит слишком жестким. Греческая мысль не исчерпывается неподвижной субстанциальностью, а библейская традиция не лишена онтологических утверждений; кроме того, для христианской Церкви Септуагинта была не просто лингвистическим недоразумением, а провиденциальным Писанием, язык которого вошел в Новый Завет, литургию и догматическое исповедание. Патристический синтез нельзя свести к утрате еврейской динамики в пользу эллинской сущности: учение о Боге как Сущем сочеталось с исповеданием Его свободного действия, заветной верности и троичной личностности. Ахутин сознательно обостряет различие, чтобы сделать встречу слышимой, но богословская рецензия должна отметить, что христианская истина претендует не только на сохранение апории, но и на преображение языков в свете воплощенного Логоса. Диалог Афин и Иерусалима для Церкви не бесконечное колебание между равноначальными мирами, а событие, в котором оба мира призваны к суду и исполнению в Христе.
После Александрии автор расширяет картину, включая в генеалогию Европы исламский и арабский мир. Он справедливо выступает против латинско-западной версии Средневековья, где Византия, Сирия, исламская Испания и еврейская философия остаются периферийными «влияниями». Завоевание арабами Средиземноморья не просто разрушило старое единство, но создало новый культурный язык, на котором заговорили многовековые центры Ближнего Востока. Сирийские переводы, арабское усвоение Аристотеля и античной науки, библиотеки и университеты, Кордовский халифат, Маймонид, аль-Фараби, Авиценна и Аверроэс становятся необходимыми звеньями европейского интеллектуального бытия. Особенно выразителен тезис, заимствованный Ахутином у Алена де Либера: «драма схоластики» начинается у арабов, а Альберт Великий и Фома Аквинский участвуют в споре, уже прошедшем через мусульманскую и еврейскую мысль. Для церковного историка это важное исправление конфессионально замкнутой картины: латинское богословие XIII века нельзя понять без переводов, комментариев и вопросов, пришедших из арабоязычной ойкумены. Однако книга лишь намечает этот огромный материал и честно признает его делом дальнейших исследований.
Финальная часть, напечатанная под номером восемь, переносит акцент с географического форума на «собрание времен». Ренессанс интересует Ахутина не как эпоха возвращения к античным памятникам, а как раскрытие внутренней формы историчности. Произведение культуры является «веером времен»: в нем прежние эпохи не воспроизводятся как копии, а рождаются заново как действующие собеседники. Каждая культура по-своему собирает время в горизонте космоса, творения и спасения, прогресса или конца истории; в моменты возрождения эти горизонты пересекаются. Поэтому гуманизм состоит не просто в чтении классиков, а в открытии того, что рубеж между христианским настоящим и языческой древностью проходит через саму душу человека. Петрарка разрывается между Августином и Цицероном, между исповедью и словесностью; Эрмолао Барбаро дерзко соединяет Христа и литературу; Пико делла Мирандола определяет человека как существо неопределенного образа, которому поручено формировать себя. Ренессансный человек оказывается связью различных измерений мира, существом возможности и промежутка. Тем самым историческая память становится не архивом, а антропологической практикой: другая эпоха действует во мне как «вторая душа».
Эта линия завершается обращением к Бибихину, Мандельштаму и Бахтину. Современность должна стать встречей времен, где прошлое впервые получает возможность осуществить нераскрытый смысл, а будущее открывается не как простое продолжение прогресса. Бахтинское «большое время» обозначает бесконечный и незавершимый диалог, в котором смысл не умирает и великое произведение живет интенсивнее в последующих веках, чем в момент своего появления. Для Ахутина это не только теория литературы, но европейский образ всемирной культуры, регулятивная и в известном смысле утопическая идея. Книга завершается возвращением к антропологическому тезису: «Европейская культура культивирует человека как существо, ищущее само себя». Далее этот человек описан как способный знать незнание собственного знания, понимать науку как искусство сомнения и возвращаться к началу, чтобы начинать снова. Финал показывает, что Европа для автора — не привилегия происхождения и не геополитический клуб, а трудная дисциплина самокритики, памяти и гостеприимства к иному смыслу.
Наибольшую пользу книга принесет читателю, уже имеющему некоторую подготовку в истории философии и богословия. Для студентов богословских факультетов она может стать введением в проблему соотношения откровения и культуры, Афин и Иерусалима, догматического языка и перевода, церковной традиции и исторической рецепции. Пастырям и церковным преподавателям труд поможет избежать двух одинаково упрощающих позиций: ностальгического отождествления Европы с монолитной Christianitas и секулярного представления, будто христианство было лишь одним из устаревших этапов на пути к либеральной современности. Историки Церкви найдут здесь продуктивную модель, позволяющую видеть в соборах, переводах, ересях, схизмах и возрождениях не только последовательность фактов, но формы внутреннего общения эпох. Специалистам по межконфессиональному и межрелигиозному диалогу особенно важны страницы об Александрии, Септуагинте, исламской философии и Маймониде. Образованным мирянам, ищущим интеллектуально честного ответа на вопрос о европейской идентичности, книга предлагает альтернативу как цивилизационному самодовольству, так и нигилистическому отказу от наследия. Вместе с тем это не популярное чтение: плотность имен, языков, цитат и концептуальных переходов требует медленного чтения и обращения к первоисточникам.
Сильнейшая сторона труда — его концептуальная оригинальность. Ахутин предлагает определение Европы, которое не основывается на исключении и не растворяется в бессодержательной универсальности. Формула «культура общения культур» позволяет удержать и единство, и несводимость различий. Она также выводит разговор о Европе из политической публицистики в область философской антропологии и онтологии. Второе достоинство — историческая широта при ясном сквозном мотиве. Цицерон, Платон, Исократ, Августин, Климент Александрийский, Данте, Бэкон, Гегель, Гумбольдт, Гуссерль, Петрарка, Маймонид и Бахтин не образуют энциклопедического парада; каждый появляется как свидетель определенного способа собирать мир и человека. Третье достоинство — серьезность отношения к богословию. Автор не использует религию как набор символов, а понимает, что библейское откровение, патристическая экзегеза, христианская империя, схоластика и исламская философия выражают всеобъемлющие притязания на истину. Наконец, исключительной ценностью обладает внимание к переводу как месту онтологического события: спор о значении одного библейского глагола раскрывает целую историю европейской метафизики.
Высокой оценки заслуживает и антиевропоцентрическая направленность книги. Ахутин не объявляет Европу вершиной человечества; напротив, он лишает ее права быть мерой остальных культур. Европейское в его лучшем смысле состоит именно в способности открыть другого внутри собственного сознания и изменить собственные основания. В эту историю возвращаются Византия, Сирия, ислам, иудаизм и арабоязычная философия, без которых латинский Запад не может быть понят. Автор также сопротивляется музейному плюрализму, при котором все культуры равны потому, что все обезврежены. Его форум предполагает встречу живых смыслов, способных требовать ответа. Для богословского клуба особенно плодотворна мысль, что истинное общение не начинается с отказа от всеобщих притязаний. Напротив, диалог становится серьезным именно тогда, когда встречаются разные понимания последнего и священного. Мир достигается не снижением вопросов до безопасного минимума, а дисциплиной слушания и самокритики перед лицом чужой истины.
Конструктивная критика прежде всего касается жанровой несоразмерности замысла и объема. Восьмидесятистраничный очерк претендует на переосмысление всей европейской истории, поэтому многие переходы остаются эскизными. Последовательность «локальных глобализаций» ярка как эвристическая схема, но не доказана систематически; Рим, Византия, Реформация, конфессиональные войны, национальные государства, секуляризация и катастрофы XX века затронуты кратко или вовсе остаются за пределами анализа. Восточная Европа названа необходимой частью европейского самосознания, но ее собственный голос почти не развернут. Непоследовательная нумерация разделов, перегруженные сноски и внезапные переходы между историей идей, филологией и онтологией усиливают ощущение фрагмента большого труда. Иногда богатство цитат заменяет дополнительный шаг аргументации, а терминологическая игра с «со-общением», «со-держанием», «из-обретением» и «среди-земностью» одновременно проясняет внутреннюю форму слов и создает риск риторического самоподтверждения.
С богословской точки зрения главный вопрос состоит в статусе истины на ахутинском форуме. Если культуры являются равноизначальными способами понимания бытия, не превращается ли откровение в один из исторических логосов, ценность которого определяется способностью поддерживать диалог? Христианство исповедует не только культурную память об Иерусалиме, но уникальное действие Бога в истории, воплощение Слова, смерть и воскресение Христа, дар Духа и соборное бытие Церкви. Эти реальности нельзя без остатка перевести в философскую категорию встречи. В книге почти отсутствуют экклезиология, таинства, грех, покаяние и эсхатологическое примирение; поэтому «форум мира» не получает собственно богословского основания. Мир в христианском смысле есть не просто сохранение различий в общении, а дар примирения, предполагающий суд над ложью и преображение человека. Ахутин помогает увидеть культурные условия богословия, но не отвечает, каким образом Церковь должна различать плодотворный перевод и искажение, соборность и синкретизм, миссию и колониальное господство.
Не менее существенна политико-этическая лакуна. Автор знает о колониальном насилии, войнах и «грохоте оружия», однако основной предмет его внимания — смысловое преобразование культур — склоняет повествование к оптимистической диалектике, в которой столкновение в конечном счете обогащает европейское самосознание. Между тем история знает встречи, после которых исчезают языки, народы и формы памяти, а победитель включает в себя лишь удобный образ побежденного. Форум требует не только философской открытости, но институций справедливости, возможности равного ответа, восстановления памяти и признания вины. Без этого метафора площади может скрыть неравенство тех, кто имеет право говорить. В книге также почти не анализируются социально-экономические структуры, расовые классификации, гендерные исключения и механизмы имперской власти, которые определяли, кого Европа признавала человеком, а кого помещала за границей humanitas. Эти замечания не отменяют основной идеи, но показывают, что ее необходимо дополнить этикой ответственности и богословием покаяния.
В итоге «Европа — форум мира» следует оценивать не как завершенную историю Европы и не как догматический трактат, а как философские пролегомены к разговору о культуре, памяти и всемирном общении. Ахутин убедительно показывает, что европейская идентичность не может быть унаследована в виде собственности: она осуществляется лишь в работе понимания, в способности возвратить прошлому голос, услышать несводимость другого и подвергнуть собственные основания критике. Его Европа существует не вопреки внутренним разрывам, а в ответственном удержании этих разрывов как пространства мысли. Для богословского читателя книга ценна именно своей незавершенностью: она не дает церковного ответа, но ставит вопросы, без которых такой ответ рискует стать идеологией. Как соотнести универсальность Евангелия с множественностью культур, каким образом перевод преображает догматический язык, где проходит граница между соборностью и синтезом, может ли память о конфликте стать условием мира — все это после чтения Ахутина звучит значительно острее. Главный результат труда состоит в превращении Европы из предмета гордости или обвинения в духовную задачу: быть местом, где человек учится не уничтожать чужой мир и не прятаться в собственном, а начинать мысль заново перед лицом другого.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!