Алфеев - От Баха до Шостаковича

Митрополит Иларион Алфеев - От Баха до Шостаковича
Это обзор книги «Алфеев - От Баха до Шостаковича» Перейти к книге

Книга митрополита Илариона (Алфеева) «От Баха до Шостаковича. Путешествие по эпохам, странам и партитурам» занимает необычное место на пересечении популярного музыкознания, христианской апологетики, культурной истории и личного исполнительского свидетельства. Она возникла не как кабинетная монография, а как литературное воплощение цикла из двадцати документальных фильмов, показанных на телеканале «Культура» в 2016–2022 годах: в первой части каждого фильма автор рассказывал о композиторе и избранном произведении, а во второй сам становился за дирижерский пульт либо, когда речь шла о «Литургии» Чайковского и «Всенощном бдении» Рахманинова, возглавлял богослужение, за которым звучала рассматриваемая музыка. Эта генеалогия определяет и достоинства, и ограничения книги: перед нами не систематическая история европейской музыки, а последовательность ярких аудиовизуальных лекций, превращенных в текст и снабженных QR-кодами, ведущими к исполнениям. При этом автор говорит сразу из нескольких профессиональных позиций — как архиерей и богослов, композитор, дирижер, исполнитель и просветитель. Главный вопрос труда можно сформулировать так: каким образом духовный опыт, религиозное мировоззрение и предельные жизненные испытания входят в музыкальную форму и становятся слышимыми даже тогда, когда произведение не является собственно богослужебным? Основной метод Илариона — движение от биографии и исторического обстоятельства к партитуре, от партитуры к богословскому смыслу, а от него к экзистенциальному выводу о достоинстве, страдании, смерти, надежде и преображении человека. Именно этим объясняется, что книга, заявленная как путешествие по музыке более чем двух столетий, в действительности является также размышлением о христианских основаниях европейской культуры.

Начальный очерк об Иоганне Себастьяне Бахе задает всей книге ее богословскую норму. Бах показан не просто как высочайший мастер полифонии, а как человек Церкви, чья работа была подчинена литургическому календарю и чьи кантаты, пассионы, хоральные обработки и оратории составляли органическую часть церковной жизни. Формулы Soli Deo gloria и Jesu juva истолковываются не как ремесленная привычка, а как исповедание: «Музыка для него была богослужением». Автор смело называет Баха в известном смысле «православным» композитором, поясняя это не конфессиональной принадлежностью, а буквальным значением слова — как того, кто «правильно славит» Бога. Такое определение богословски провокационно, но оно выражает центральный замысел книги: в подлинно великой музыке конфессиональные границы не исчезают, однако преодолевается духовная замкнутость, и произведение становится свидетельством общехристианской истины. Особое место занимает кантата Ich habe genug, связанная со Сретением и песнью праведного Симеона. Ее тема — личная встреча со Христом, после которой смерть перестает быть абсолютной катастрофой и становится исходом к исполненной надежде. В судьбе Баха автор видит ту же внутреннюю готовность: позднее «Искусство фуги» предстает как музыкальное завещание человека, который не столько выражал индивидуальность в романтическом смысле, сколько приносил труд Богу. Этому образу противопоставлена секуляризирующаяся культура Просвещения. Иларион выстраивает резкую антитезу между культом, в глубину которого уходил Бах, и культурой, все более отделявшейся от религиозного источника; именно здесь впервые проявляется его склонность читать историю музыки как драму отдаления от Бога и возможного возвращения к Нему.

Глава об Антонио Вивальди продолжает тему соединения сана и творчества, но делает это через иной музыкальный материал. Вивальди предстает как священник, чья болезнь ограничила литургическое служение, но не уничтожила его церковной идентичности, и как педагог в венецианском Ospedale della Pietà, создавший для своих воспитанниц огромный корпус инструментальной и духовной музыки. Разбор «Времен года» основан на программных надписях в партитуре: голоса птиц, лай собаки, гроза, жатва, охота, холод и зимний ветер превращают цикл в музыкальную икону сотворенного мира. Автор не ограничивается живописностью и предлагает символическое прочтение четырех времен как четырех возрастов человеческой жизни; зима указывает на старость и смерть, но возвращение весны — на обновление и воскресение. Тем самым даже светский концертный цикл включается в богословие творения. Следующий очерк о Доменико Скарлатти сознательно отодвигает в сторону знаменитые клавирные сонаты и возвращает читателю почти забытый пласт латинской духовной музыки, прежде всего десятиголосный Stabat Mater. Здесь особенно удачна связь краткой истории церковной полифонии с анализом самого сочинения: десять самостоятельных голосов не служат демонстрацией контрапунктической учености, а создают соборное молитвенное пространство. Скорбь Богоматери не разыгрывается натуралистически и не превращается в театральный аффект; музыка, по мысли автора, не столько заставляет плакать, сколько настраивает на молитвенное созерцание Креста. Уже в этих двух главах виден важный принцип книги: религиозность произведения определяется для Илариона не одним лишь священным текстом, а характером видения мира и способом духовного воздействия на слушателя.

В главе о Джованни Баттиста Перголези биография и партитура соединяются особенно тесно. Двадцатишестилетний композитор, умиравший от туберкулеза во францисканском монастыре, заканчивает Stabat Mater — сочинение о Матери, стоящей у Креста Сына. Иларион сопоставляет латинский гимн с православной гимнографией Страстной седмицы и подробно показывает, как музыкальные фигуры передают пронзение, плач, остановку дыхания и предание духа. Его исполнительское впечатление получает почти мистическое выражение: «размышляя над последними минутами земной жизни Иисуса Христа и чувствами Его Матери, стоявшей у креста, композитор пережил собственную смерть». Это не доказуемый исторический тезис, а герменевтическая интуиция дирижера, но именно подобные интуиции придают книге внутреннее тепло. Очерк о Гайдне расширяет тему страстей Христовых через «Семь последних слов Спасителя на Кресте», заказанные для богослужебных размышлений в испанском Кадисе. Автор объясняет необычную структуру произведения — вступление, семь медленных сонат и финальное «землетрясение» — и раскрывает евангельское содержание каждого слова Христа: прощение распинателей, обещание рая разбойнику, вручение Матери ученику, вопль богооставленности, жажду, совершение дела спасения и предание духа Отцу. Главный музыковедческий вопрос — как удержать драматическое напряжение в последовательности семи адажио — становится богословским: медленное время произведения есть время созерцания Голгофы. В результате привычный образ Гайдна как ясного, добродушного классика усложняется, а его музыка обнаруживает способность к трагической и метафизической глубине.

Моцартовский «Реквием» рассматривается через историю таинственного заказа, болезни композитора и посмертного завершения партитуры Францем Ксавером Зюсмайером. Иларион аккуратно различает то, что Моцарт успел записать полностью, фрагменты с выписанными вокальными или басовыми линиями и номера, восстановленные учеником, однако не позволяет текстологической проблеме разрушить художественное единство сочинения. Реквием предстает одновременно как плод нескольких рук и как духовное завещание Моцарта, который в письмах называл смерть истинной и лучшей подругой человека. В книге возникает образ благодарения за жизнь, короткую и прекрасную вопреки бедности, унижениям и болезни. От Моцарта автор переходит к Бетховену, сосредоточиваясь на редко исполняемой оратории «Христос на Масличной горе» и Третьем фортепианном концерте, созданных в период Гейлигенштадтского завещания. Гефсиманский Христос привлекает Бетховена не отвлеченным величием, а страданием, страхом и свободным послушанием Отцу. Эта христологическая перспектива позволяет автору связать молитву Спасителя с кризисом глухнущего композитора, стоявшего на грани самоубийства: «И именно образ Христа позволяет Бетховену покориться воле Провидения, не сломаться под тяжестью собственных переживаний». «Героизм духа» поэтому определяется не как титаническая самодостаточность, а как способность принять крест, сохранить творческое призвание и обрести внутренний слух после утраты внешнего.

Франц Шуберт представлен как композитор недолгой, почти оборванной жизни, чья музыка продолжает звучать подобно недопетой песне. Автор напоминает о его мессах, Magnificat, духовных хорах и о том, что молитвенное чувство у Шуберта не было внешней данью жанру. Характерное признание композитора — «я никогда не заставляю себя молиться… но тогда молитва моя бывает истинной молитвой» — становится ключом и к Восьмой, «Неоконченной», симфонии: мелодия у Шуберта первична, а симфоническая ткань сохраняет природу песни, которая словно не закончилась потому, что не закончилась ее внутренняя направленность за пределы земной биографии. В главе о Роберте Шумане богословская линия менее явна, зато особенно выразительна культурная и психологическая перспектива. Путешествие Роберта и Клары в Россию, впечатления от Москвы, Кремля и пасхального богослужения, малоизвестные стихотворения композитора и история Фортепианного концерта образуют рассказ о творческом союзе, в котором Клара была музой, первой исполнительницей и хранительницей наследия мужа. Иларион не избегает трагедии психической болезни, попытки самоубийства и последних лет в лечебнице, но описывает ее без сенсационности. Появление молодого Брамса возле семьи Шуманов связывает две главы и превращает историю музыки в цепь личной верности, заботы и передачи духовного наследия.

Очерк о Брамсе начинается с формы: вариации, чакона, пассакалия, усвоение баховской полифонии. Однако за формальным мастерством автор ищет библейский внутренний мир композитора. Брамс хранит Писание рядом с рабочим столом, оставляет пометы на полях, сам отбирает тексты для «Немецкого реквиема», построенного не вокруг устрашающей картины суда, а вокруг утешения, надежды и блаженства умерших в Господе. Четвертая симфония истолковывается как итоговая духовная автобиография, а ее финальная пассакалия — как возвращение к Баху через басовую формулу из кантаты «К Тебе, Господи, возношу душу мою». В этом чтении строгая архитектура не подавляет личного чувства, а дает ему нравственную форму. Брамсовская сдержанность оказывается не недостатком исповедальности, а ее способом: за ней стоят память о Шумане, сложная привязанность к Кларе, одиночество и жажда Библии. Автор убедительно показывает, что позднеромантическое переживание и барочная дисциплина не противоречат друг другу, а образуют единство, в котором индивидуальная трагедия преображается в общезначимый музыкальный язык.

Глава о «Литургии святого Иоанна Златоуста» Чайковского является одним из богословских центров книги. Она начинается не с биографии композитора, а с объяснения самой Божественной литургии, места церковного пения и принципиальной разницы между музыкой как самостоятельным концертным искусством и пением как служением молитвенному слову. Затем автор вводит историческую проблему русского церковного стиля: древняя одноголосная традиция, партесное многоголосие, сильное итальянское влияние XVIII века, деятельность Бортнянского и стремление XIX столетия вернуть пению национальный и церковный характер. Чайковский показан глубоко религиозным человеком, внимательно читавшим Евангелие и одновременно остро чувствовавшим художественную неестественность «итальянщины» в русском богослужении. Последовательный разбор ектений, «Единородный Сыне», Херувимской песни, Символа веры, евхаристического канона, «Тебе поем», молитвы Господней и причастных песнопений позволяет увидеть произведение изнутри службы, а не как автономный хоровой цикл. Особенно важно, что автор признает неполноту решения Чайковского: композитор открыл путь освобождения от чуждых моделей, но еще не достиг того синтеза древнего распева и национальной гармонии, который осуществит Рахманинов. Эта оценка спорна по степени категоричности, но она создает в книге историческую линию развития русской духовной музыки.

В очерке о Римском-Корсакове центральным становится парадокс художника, утратившего личную веру, но сохранившего глубокую восприимчивость к красоте православного обряда, знаменного распева и пасхальной образности. Увертюра «Светлый праздник» анализируется через цитаты «Да воскреснет Бог», «Ангел вопияше» и пасхального тропаря, тогда как авторские объяснения композитора, сближавшего христианскую Пасху с дохристианским весенним праздником, подвергаются критике. Иларион считает, что Римский-Корсаков не до конца понял богословское содержание тех мелодий, которыми воспользовался, хотя сама партитура оказалась глубже его рационального комментария. В «Сказании о невидимом граде Китеже» он обнаруживает соединение народного предания, житийности, эсхатологии и образа Небесного Иерусалима. Феврония, прощающая предателя Гришку, воплощает евангельскую меру любви, а невидимый град становится не бегством от истории, а образом иной реальности, в которой преодолены насилие и смерть. Эта глава особенно показательна для метода автора: музыкальное произведение может нести христианскую истину даже вопреки самоинтерпретации создателя, потому что культурная память и язык священных напевов оказываются сильнее его теоретических оговорок.

Эдвард Григ и Эдвард Элгар вводят в повествование национальные школы, не находящиеся в центре привычной русской музыкальной историографии. Григ показан через восхищенный взгляд Чайковского, через норвежскую природу, семейную историю и сюиту «Из времен Хольберга». Автор объясняет, что это не археологическая стилизация под барокко, а современное переосмысление старинных танцевальных форм; за внешней ясностью и изяществом скрывается лирический мир северного романтика. Поздние «Четыре псалма» позволяют завершить очерк темой смерти, воскресения и встречи с Творцом. В главе об Элгаре краткая панорама английской музыки подводит к самоучке-католику, добившемуся национального признания в протестантской стране. «Вариации на загадочную тему», оратория «Сон Геронтия» на текст кардинала Ньюмена и «Серенада для струнных» показывают разные стороны его дара. Особенно интересен анализ религиозной неоднозначности «Сна Геронтия»: католические темы чистилища, молитвы за умерших и евхаристического реализма вызвали настороженность англиканской среды, но именно верность исповеданию придала произведению духовную цельность. «Серенада» же демонстрирует, что теологически значимой может быть музыка без текста — тихая, благородная, очищенная от риторического давления.

Сезар Франк назван вслед за Роменом Ролланом «святым от музыки». Его долголетнее служение органистом в парижской церкви Святой Клотильды позволяет Илариону говорить об импровизации не как о концертном эффекте, а как о продолжении литургической молитвы. Биография Франка строится вокруг смирения, педагогического дара и позднего признания; «Симфонические вариации», Соната для скрипки и фортепиано, симфоническая поэма «Джинны» и Симфония ре минор рассматриваются как проявления циклического мышления, в котором краткие мотивы возвращаются преобразованными и связывают целое. Баховская полифония и бетховенские принципы формы не подавляют оригинальности, а усваиваются личным языком Франка. Перечень его духовных сочинений — оратории, мессы, «Семь слов Спасителя», Panis angelicus — дополняет образ художника, у которого церковное служение, преподавание и композиция не были раздельными сферами. Глава ценна тем, что показывает святость не как романтизированную исключительность, а как устойчивую доброту, скромность и отсутствие горечи перед лицом непризнания.

Рахманиновское «Всенощное бдение» становится вершиной русской линии книги. Иларион выводит его из «нового направления» Московской синодальной школы и идей Александра Кастальского, стремившегося освободить церковное пение от поверхностного европеизма, оперной эффектности и шаблонной гармонизации. Автор объясняет структуру вечерни и утрени, символику сотворения мира, грехопадения, пришествия Христа, смерти и воскресения, после чего показывает, как обиходные напевы включены в сложную хоровую фактуру. В произведении нет оригинальных мелодий в обычном смысле, однако именно их гармоническое, тембровое и полифоническое преображение обнаруживает индивидуальность Рахманинова. Важнейшую роль играет стихия русского колокольного звона, имитируемого хором, а предельное расширение диапазона, особенно знаменитые низкие басы в «Ныне отпущаеши», связывает музыкальную материю с телесной глубиной соборного голоса. Сам композитор признавался: «Я был убежден, что открыл совершенно новые пути в музыке». Иларион принимает эту самооценку и называет «Всенощную» вершиной русского церковно-композиторского творчества, гармоническим синтезом древнего распева, народной интонации и западноевропейского мышления. Финальная аналогия с «Троицей» Рублева — произведение как международный символ русского православия — может показаться риторически высокой, но точно передает масштаб культурной рецепции цикла.

«Симфония псалмов» Стравинского раскрывается через историю возвращения композитора к православию после почти тридцатилетнего разрыва с Церковью. Биографические свидетельства — исповедь, общение с протоиереем Николаем Подосеновым, чтение Книги Иова после смерти дочери, жены и матери, регулярное причащение — позволяют автору показать религиозность не как эстетический интерес, а как церковную практику. Затем следует подробный разбор трехчастного произведения: молитвенный вопль 38-го псалма, двойная фуга на слова 39-го и заключительная хвала 150-го псалма. Необычный состав оркестра, отсутствие скрипок и альтов, усиленные духовые, два фортепиано и равноправие хора с инструментами служат не эксцентричности, а созданию сурового, иконного звукового пространства. Внутри католического латинского текста автор слышит православную память Стравинского — киевские и полтавские богослужебные впечатления, русскую икону, славянскую Псалтирь. Заключение главы предельно определенно: такую музыку мог написать только человек, для которого вера означает не расплывчатую духовность, а принятие догматов, личности Христа, реальности зла и участия в таинственной жизни Церкви. Здесь богословская аргументация книги достигает наибольшей последовательности, хотя одновременно становится наиболее конфессионально нормативной.

Глава о Беле Бартоке нарушает возможную монотонность ряда «верующих композиторов» и показывает более сложную религиозную биографию. Католическое воспитание сменяется ницшеанским атеизмом, а затем вступлением в унитарианскую общину, отвергающую Троицу и божественность Христа. Иларион излагает эти факты без попытки искусственно сделать Бартока ортодоксальным христианином, сосредоточиваясь на его этномузыкологическом подвиге, собирании венгерских, румынских, словацких, болгарских и турецких мелодий и создании современного языка из древнего фольклорного материала. «Дивертисмент для струнного оркестра», написанный в Швейцарии за пятнадцать дней накануне Второй мировой войны, рассматривается как новое содержание в старых формах divertimento и concerto grosso. Крайние части полны танцевенной энергии и полифонической игры, тогда как средняя часть с хроматизмом, диссонансами и тревожным тремоло воспринимается как предчувствие европейской катастрофы. Здесь религиозная тема уступает место нравственной: сопротивление фашизму, боль изгнания и верность народной памяти становятся формой духовного свидетельства. Тем самым книга признает, что человеческая правда музыки не исчерпывается церковной принадлежностью автора.

Пауль Хиндемит представлен через два произведения, возникших из встречи музыки со смертью и религиозным искусством. «Траурная музыка» для альта и струнных была написана за несколько часов после смерти английского короля Георга V и завершается лютеранским хоралом «Пред Твоим престолом я ныне предстою», тем самым превращая государственный траур в личную молитву души перед судом Божиим. Балет и оркестровая сюита «Благороднейшее видение» родились после созерцания фресок Джотто о Франциске Ассизском. Автор подробно пересказывает житийную основу: отказ от наследства, обручение с Госпожой Бедностью, проповедь султану, послушание, целомудрие, братское отношение ко всему творению. Музыкальная форма — рондо, марш, пастораль и заключительная пассакалия — соотносится с этапами духовного преображения Франциска, а финал вдохновлен «Гимном брату Солнцу». В этой главе особенно убедительно показано, как произведение одного искусства становится герменевтическим ключом для другого: Джотто переводит житие в цвет и композицию, Хиндемит — в тембр и форму, а Иларион возвращает оба искусства к евангельскому первообразу добровольной бедности и хвалы Творцу.

Финальный очерк о Дмитрии Шостаковиче переносит богословие книги в пространство политического террора. От сохраненной квартиры композитора повествование возвращается к 1937 году, расстрелу Тухачевского, статье «Сумбур вместо музыки» и ежедневному ожиданию ареста. Пятая симфония рассматривается как ответ не столько официальной критике, сколько самой эпохе, пытавшейся сломить художника. Иларион подчеркивает изменение языка: вместо перенасыщенной диссонансами сложности Четвертой симфонии возникает ясная классическая форма, соединяющая моцартовскую прозрачность, бетховенскую волю, малеровский масштаб и баховскую глубину. Однако финальный мажор не принимается за простую государственную оптимистическую декларацию; трагическое содержание сохраняется, а победность звучит напряженно и двусмысленно. Симфония становится возможным завещанием тридцатилетнего человека, не знавшего, доживет ли он до утра, и одновременно актом внутреннего сопротивления: «я не сломлен, я буду сопротивляться, я буду идти вперед» — так автор передает ее бессловесный смысл. Завершение на Шостаковиче принципиально: путь от Баха к XX веку не заканчивается возвращением всей культуры к храму, но утверждает несокрушимость человеческого духа и способность искусства хранить память о миллионах жертв.

Три приложения не являются случайным довеском, а раскрывают авторское кредо. Очерк о колокольном звоне прослеживает его литургические функции, типы звона и отражение у русских композиторов, чтобы затем показать, что у Рахманинова колокольность стала символом России, возрастов человеческой жизни и вечности, прорывающейся сквозь шум мира. Статья об Арво Пярте предлагает почти программную концепцию истории современной музыки: после разрыва религии и искусства, авангардной дисгармонии и «пустой» тишины возникает духовно наполненный минимализм. Техника tintinnabuli, обращение к средневековой полифонии, католическим и православным текстам, влияние архимандрита Софрония и преподобного Силуана истолковываются как возвращение музыкального языка к молитве. Здесь автор наиболее резко судит авангард, но также наиболее ясно формулирует собственный идеал — простую по языку и глубокую по содержанию музыку, выводящую человека за пределы суеты. Заключительное интервью связывает всю книгу с личной биографией Илариона: уход из консерватории в монастырь, двадцатилетний отказ от композиции, возвращение к ней через литургический опыт, понимание концерта как формы проповеди и партитуры как нового уровня прочтения произведения. Итоговая фраза о Вивальди фактически относится ко всему тому, что собрано в книге: «Я считаю, что эта музыка — ступень к вере».

Наибольшую пользу труд принесет читателю, который любит классическую музыку, но ощущает недостаточность чисто биографического или формально-технического комментария. Для пастыря книга дает богатый материал о том, как говорить о культуре без механического деления на «церковное» и «мирское» и как находить в музыкальном произведении темы страдания, надежды, покаяния, смерти и воскресения. Для студента богословия она может стать введением в литургическую эстетику и в историю взаимоотношений христианства с европейской музыкой; особенно полезны главы о Бахе, Чайковском, Рахманинове, Стравинском и Пярте. Мирянину, ищущему интеллектуально убедительного пути к вере, книга показывает, что религиозный опыт не уничтожает свободу творчества, а способен придавать ей глубину и дисциплину. Преподавателю музыкальной литературы она предлагает выразительные сюжетные рамки и объяснения, пригодные для аудитории без специальной подготовки. Профессиональный музыкант, вероятно, не найдет здесь исчерпывающего анализа гармонии, оркестровки или источниковедения, но получит ценный взгляд дирижера, который не только изучал партитуры, но и воплощал их в звучании. Наконец, специалист по церковной истории увидит широкую, хотя и неравномерную, панораму лютеранской, католической, православной и постконфессиональной музыкальной культуры.

Сильнейшая сторона книги — цельность авторского слуха. Иларион умеет одновременно слышать слово, музыкальную форму и человеческую судьбу. Его анализ не сводится к пересказу биографии: низкие басы Рахманинова, двойная фуга Стравинского, пассакалия Брамса, программные ремарки Вивальди, хроматическая тревога Бартока, хорал у Хиндемита и изменившийся язык Пятой симфонии Шостаковича становятся смысловыми узлами, через которые раскрывается целое. Вторая заслуга — возвращение религиозного контекста произведениям, которые светская педагогика часто представляет как самодостаточные эстетические объекты. Автор напоминает, что кантата Баха была частью церковного года, «Семь слов» Гайдна — музыкой богослужебной медитации, «Литургия» Чайковского и «Всенощная» Рахманинова — не просто хоровыми концертами, а опытами музыкального служения. Третье достоинство — ясность: сложные формы объясняются без упрощения до банальности, а богословские темы вводятся доступно. Четвертое — нравственная деликатность в рассказе о болезни, безумии, одиночестве и политическом страхе. Человеческая драма никогда не используется как скандальная приманка; она становится пространством, где обнаруживается цена творческого акта. Наконец, мультимедийная природа издания, иллюстрации и QR-коды преодолевают неизбежную немоту книги о музыке и приглашают сразу проверить слово звучанием.

Конструктивная критика должна начинаться с жанровой природы труда. Перед нами тексты телевизионных фильмов, а не академическая монография, поэтому главы неравномерны по глубине, научный аппарат минимален, а многие цитаты и факты не сопровождаются подробным источниковедческим обсуждением. Заявленная на обложке «эволюция музыки» раскрывается скорее как галерея избранных мастеров и произведений, чем как последовательная история изменения жанров, институтов, музыкального языка и слушательских практик. Богословская герменевтика иногда переходит от вероятного смысла к категорическому утверждению: предположение, что Перголези «пережил собственную смерть» в Stabat Mater, аллегория сезонов Вивальди как цикла воскресения или уверенность в определенном внутреннем состоянии композитора художественно плодотворны, но требуют маркировки как интерпретации, а не исторически доказанного факта. Особенно осторожно следовало бы обращаться с выражением «православный Бах»: как метафора истинного славословия оно ярко, но без строгой оговорки способно затушевать собственно лютеранскую догматику, литургию и полемический контекст его творчества.

Наиболее спорна общая историософская схема. Просвещение, гуманизм, революция, авангард и секуляризация нередко образуют у автора почти единую нисходящую линию, тогда как Бах, церковная традиция, минимализм Пярта и возвращение к религии — линию восстановления. Такая картина обладает проповеднической силой, но исторически слишком крупномасштабна. Она недостаточно учитывает религиозную сложность классицизма и романтизма, духовные поиски внутри модернизма, различие между диссонансом как выразительным средством и дисгармонией как мировоззрением, а также тот факт, что молитвенная глубина не всегда совпадает с простотой тонального языка. Утверждение, будто послебаховская духовная музыка Гайдна, Моцарта, Бетховена, Шуберта и Брамса была по существу светской и едва ли способной учить молитве, плохо согласуется с более тонкими прочтениями этих же композиторов в основных главах. Не вполне равномерно распределена и критическая дистанция: рационализация Римского-Корсакова подвергается строгому богословскому суду, тогда как собственные символические толкования автора редко проверяются альтернативными интерпретациями. Музыковед-специалист пожелал бы более подробной работы с формой, гармонией и рукописными источниками; богослов — более отчетливого различения догматического утверждения, духовного опыта и эстетической аналогии.

Тем не менее эти ограничения не разрушают замысел, а помогают точнее определить его жанр. «От Баха до Шостаковича» следует читать как большую авторскую лекцию-свидетельство, как опыт богословия культуры, возникший из практики исполнения. Ее ценность не в нейтральности, которой автор и не обещает, а в последовательности взгляда: музыка понимается как область, где человек встречается с тайной творения, собственной конечностью, страданием ближнего и возможностью надежды. В лучших главах — о Бахе, Бетховене, Чайковском, Рахманинове, Стравинском, Хиндемите и Шостаковиче — биографическое, музыкальное и богословское измерения действительно образуют единство. В менее убедительных местах исповедальная энергия опережает доказательство, однако даже тогда книга заставляет заново слушать знакомое произведение и задавать ему вопросы, которые стандартный концертный комментарий обычно обходит. Главный итог труда состоит в реабилитации духовного слуха: автор приглашает слышать в партитуре не зашифрованную проповедь и не иллюстрацию готовой догмы, а человеческий ответ на зов, приходящий из-за пределов самого искусства. Поэтому движение «от Баха до Шостаковича» оказывается не прямой дорогой от веры к неверию или обратно, а сложной историей того, как в разные эпохи музыка сохраняла способность свидетельствовать о достоинстве человека, о неустранимости памяти и о реальности света, который не уничтожается ни болезнью, ни одиночеством, ни насилием истории.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!