Аполлонио - Секреты Достоевского

Аполлонио - Секреты Достоевского
Это обзор книги «Аполлонио - Секреты Достоевского» Перейти к книге

Книга Кэрол Аполлонио «Секреты Достоевского: чтение против течения», впервые вышедшая по-английски в 2009 году и опубликованная в русском переводе Евгения Цыпина в 2020 году, принадлежит к числу тех исследований, которые не столько предлагают еще одну систему взглядов на Достоевского, сколько подвергают испытанию саму привычку читать его романы как прозрачные носители философских, социальных или религиозных тезисов. Перед нами не богословский трактат в строгом смысле слова и не последовательная монография об одной стороне мировоззрения писателя, а цикл взаимосвязанных герменевтических эссе, охватывающих путь от «Бедных людей» и «Белых ночей» до «Братьев Карамазовых». Однако единство книги обеспечивается чрезвычайно настойчивым вопросом: где в произведении Достоевского находится истина, если говорящие персонажи лгут, рассказчики ошибаются, слухи подменяют события, а наиболее убедительные рассуждения часто ведут к насилию, самообману и духовной гибели? Аполлонио отвечает на этот вопрос не поиском окончательной формулы, а особой дисциплиной чтения, которую называет апофатической и направленной «против течения». Историко-литературный контекст ее труда образуют постбахтинское достоевсковедение, западная нарратология, исследования христианской образности Достоевского и многолетняя полемика между теми, кто видит в его прозе прежде всего открытый диалог голосов, и теми, кто обнаруживает за словесной полифонией вертикаль религиозного откровения. Аполлонио стремится удержать обе перспективы: уважить свободу повествовательных голосов, но одновременно показать, что окончательный смысл возникает не в победе одной реплики над другой, а в молчаливом образе, жесте милосердия, признании вины, поклоне, объятии или поцелуе, то есть там, где дискурс прерывается событием.

Главный богословский вызов, стоящий за этой книгой, связан с невозможностью непосредственно высказать трансцендентную истину средствами падшего человеческого языка. По мысли исследовательницы, Достоевский постоянно демонстрирует недостаточность «эвклидова» разума, претендующего на полное объяснение личности, свободы, страдания и благодати. Его герои строят логические системы, но оказываются пленниками собственных идей; они говорят о свободе и превращают другого человека в средство, говорят о справедливости и приходят к убийству, говорят о любви и подменяют живую личность литературным образом. Поэтому автор различает условное «изъявительное наклонение» текста, где располагаются факты, заявления, слухи и причинно-следственные объяснения, и «сослагательное наклонение», к которому принадлежат сны, желания, символы, иконические композиции и невербализуемые прозрения. Сформулированное во введении требование звучит программно: «Однако для постижения глубинного значения требуется “прыжок веры”, требуется уверовать в то, что в тексте и в жизни содержится нечто большее, чем одни лишь факты и выражающие их слова». Речь идет не о произвольном отказе от разума, а о признании его границ, хотя именно здесь возникает и основная методологическая опасность книги: объявив поверхность обманчивой, толкователь получает возможность почти безгранично переворачивать очевидные моральные и сюжетные оценки. Аполлонио осознает эту опасность и в заключении прямо говорит о соблазне критика увидеть в тексте собственные предубеждения, однако ее наиболее радикальные интерпретации не всегда выдерживают установленную ею самой меру осторожности.

Введение задает не только метод, но и этическую антропологию всего исследования. Истина у Достоевского, по Аполлонио, не является частной собственностью изолированного сознания; она возникает в пространстве между личностями. Отсюда формула, объединяющая ранние и поздние произведения: «Если об основной идее Достоевского и можно сказать что-то определенное, звучит оно так: обособленность приводит к фальши и потере связи с реальностью». Человек, замкнувшийся в мире собственной идеи, становится фикцией, тогда как встреча с другим возвращает его в плоть, ответственность и историю. В этом контексте исповедь понимается не как информационное сообщение о совершенном поступке, а как событие, разрывающее самозамкнутость греха. Исследовательница пишет, что «в произведениях Достоевского признание в совершенном проступке является началом аннулирования этого проступка»: признать себя виновным значит открыть себя прощению и отказаться от самооправдания. Напротив, обвинение другого, клевета и распространение слуха производят зло уже самим актом речи. Так формируется центральная ось книги: не юридическое разделение людей на виновных и невиновных, а духовное различение между тем, кто исповедуется, и тем, кто обвиняет; между тем, кто принимает ответственность, и тем, кто выносит приговор. В богословском отношении это одно из наиболее плодотворных наблюдений Аполлонио, поскольку оно связывает нарративную форму Достоевского с христианскими темами покаяния, прощения и синергии. Вместе с тем слово «аннулирование» требует осторожности: исповедь не уничтожает реальных последствий греха и не заменяет ни покаяния, ни возмещения причиненного вреда, а потому формулировка исследовательницы сильнее и рискованнее, чем допускает церковное учение о примирении.

Первая глава, посвященная «Бедным людям», сразу демонстрирует, насколько далеко Аполлонио готова идти против установившегося читательского сочувствия. Дебютный роман Достоевского обычно связывают с натуральной школой, социальной защитой униженного маленького человека и гуманистическим открытием внутреннего достоинства Макара Девушкина. Исследовательница не отвергает этот слой, но помещает его в более широкий ряд эпистолярных, сентиментальных и соблазнительных сюжетов европейской литературы. Письма Макара и Вареньки для нее не просто свидетельства бедности и нежной привязанности, а опасная машина литературного самообмана, в которой живой человек превращается в объект воображения. Мелкие подарки, конфеты, книги, жалобы, угрозы утопиться, препятствия к устройству Вареньки гувернанткой и пьяная попытка защитить ее честь складываются в образ эмоционального контроля, скрытого под языком самоотверженности. Даже Быков, традиционно воспринимаемый как грубый покупатель женской судьбы, оказывается в таком чтении не только соблазнителем, но и возможностью возвращения Вареньки из замкнутого мира писем в материальную и социальную реальность. Смысл главы не сводится к оправданию Быкова и обвинению Макара; важнее то, что читатель вынужден проверить собственную готовность считать красивое письмо доказательством нравственной чистоты. Достоевский уже здесь показывает двойственную природу литературы: она способна пробудить сострадание, но также может заслонить другого человека собственными чувствами читателя и героя. Аполлонио тонко замечает, что мы сохраняем симпатию к Макару потому, что сами выбрали чтение и потому разделяем его соблазн жить словами.

Во второй главе «Белые ночи» перестают быть безобидной повестью о чистой, хотя и неразделенной любви. Мечтатель предстает воплощением романтической литературы, духом петербургской белой ночи, в которой размываются границы между бодрствованием и сном, личностью и призраком, жизнью и текстом. Его чувство к Настеньке заражено готовыми литературными сценариями, а способность мгновенно создать целый мир вокруг случайной встречи свидетельствует не только о поэтическом даре, но и о солипсизме. Аполлонио читает повесть как аллегорию художественного творчества: воображение дает человеку интенсивность существования, но питается его жизненной энергией и заменяет реальное отношение наслаждением собственным образом. Поэтому счастливое мгновение одновременно является чудом и формой заключения. Финальное утро не разрешает онтологической неопределенности рассказа: письмо Настеньки, паутина в комнате, исчезновение ночного мира и фраза о минуте блаженства оставляют вопрос, произошло ли событие в действительности и кому принадлежал сон. В этом анализе особенно убедительно показано, что ранний Достоевский уже связывает эстетическую мечту с духовной изоляцией, из которой позднее вырастут Человек из подполья, Раскольников и Иван Карамазов. Вместе с тем психосексуальные аналогии, через которые автор описывает фантазию как растрачивание жизненной силы в одиночестве, порой кажутся навязанными тексту и зависят от теоретических ассоциаций сильнее, чем от прямой повествовательной необходимости.

Третья глава об «Игроке» соединяет биографическую драму 1866 года с богословской оппозицией закона и благодати. Аполлонио учитывает кабальный договор со Стелловским, спешную диктовку романа Анне Сниткиной, страсть Достоевского к рулетке и болезненную связь с Аполлинарией Сусловой, но отказывается превращать произведение в зашифрованную автобиографию. В центре ее анализа находятся два симметричных движения: бабушка теряет ожидаемое наследниками состояние и освобождается от власти «шальных денег», тогда как Алексей выигрывает крупную сумму и теряет возможность любви, порядка и будущего. Рулетка символизирует мир рационального расчета, который в пределе производит иррациональный хаос. Деньги обещают свободу, но превращают отношения в обмен и меру; любовь Полины предлагается как дар, однако Алексей хочет сначала добыть средство, которое якобы позволит ему стать достойным этого дара. Тем самым он отказывается от благодати ради закона, от личности ради эквивалента, от настоящего ради рассчитанного будущего. Итог исследовательница выражает лаконично: «Апофатическое прочтение дает понимание: выигрывая, он проигрывает». Особенно удачна фигура мистера Астлея, которого Аполлонио рассматривает не как скучного англичанина на периферии страстей, а как нравственный противовес роману: практический, верный, целомудренный и способный действовать ради другого, он связывает фантастический мир рулетки с обычной реальностью ответственности. Финальная биографическая перспектива, в которой Достоевский завершает роман, сохраняет права на свои произведения и обретает семейную жизнь с Анной, придает главе почти притчевую завершенность. Однако антитеза закона и благодати местами слишком схематична: христианская традиция не отождествляет закон с деньгами, Западом и мертвой рациональностью, а благодать — с отказом от меры как таковой.

Четвертая глава о «Преступлении и наказании» является одной из самых интеллектуально смелых и одновременно наиболее спорных. Аполлонио сосредоточивается не на теории Раскольникова как таковой, а на механизмах репутации, свидетельства и клеветы. Петербургский мир романа построен так, что внешняя видимость постоянно ошибается: перекресток может стать местом исповедального поклона, проститутка — носительницей евангельской верности, а уважаемый жених — клеветником. Особенно подробно рассматриваются Свидригайлов и эпизод с подложенными Соне деньгами. В отношении Свидригайлова исследовательница предлагает почти реабилитирующее прочтение: значительная часть его дурной славы передается через письма, слухи и чужие пересказы, тогда как непосредственно показанные поступки включают помощь детям Мармеладовых, поддержку Сони, материальное освобождение Дуни и отказ от насилия в решающей сцене. Его плотскость противопоставляется бесплотной идеологичности Раскольникова; подавленная или отрицаемая телесность, по Аполлонио, не делает человека святее, а может питать преступную абстракцию. Самоубийство Свидригайлова оказывается темной жертвой, освобождающей пространство для признания Раскольникова. В сцене обвинения Сони сторублевая купюра движется по почти чудесной траектории и возвращается к клеветнику, тогда как ее невиновность принимается прежде полного доказательства, как акт веры в личность. Сильная сторона этого чтения заключается в анализе того, как роман заставляет читателя участвовать в суде и как легко моральная уверенность становится формой самооправдания. Но превращение Свидригайлова в преимущественно оклеветанного благодетеля ослабляет серьезность тех признаков сексуальной эксплуатации, насилия и нравственного распада, которые Достоевский сознательно оставляет в тексте. Призыв не клеветать не должен означать отказ назвать зло злом, а сострадание к грешнику не требует нейтрализации свидетельства возможных жертв.

В пятой главе об «Идиоте» Аполлонио обращается к «Необходимому объяснению» Ипполита и картине Гольбейна «Мертвый Христос». Отталкиваясь от авторской записи о центральной роли Ипполита, она видит в умирающем юноше не побочного нигилиста, а интеллектуального двойника князя Мышкина и носителя центральной христологической проблемы: может ли вера выдержать зрелище окончательной, физически убедительной смерти? Дом Рогожина истолковывается как горизонтально распластанный храм, где копия картины висит над порогом среди мертвых образов и как будто запирает зрителя внутри мира природы, разложения и необходимости. Однако апофатическое чтение допускает противоположность: в крайней неподвижности тела может начинаться воскресение, а вызывающий неверие образ способен стать испытанием и углублением веры. Еще важнее анализ поступка Ипполита, который в собственном многословном объяснении терпит поражение, но в рассказанной им истории поднимается по лестнице к бедной семье, возвращает кошелек и участвует в восстановлении справедливости. Вертикальная лестница милосердия противопоставляется лестницам дома Рогожина, ведущим к убийству и смерти. Спасительное содержание возникает не в удачной формулировке догмата и даже не в сознательной святости героя, а в спонтанном движении к чужому страданию. Эта глава особенно ценна для богословского читателя, поскольку показывает, как у Достоевского христология раскрывается не только через образ Христа или речи о вере, но и через конкретную диаконию: умирающий, бунтующий и самодовольный человек неожиданно становится проводником благодати, когда забывает о себе.

Две следующие главы образуют единый анализ «Бесов». В шестой главе роман прочитывается как трагедия отцовства, в которой политический нигилизм оказывается следствием духовной и телесной безответственности старшего поколения. Степан Трофимович — не просто либеральный идеалист и комический западник, а литературный человек, предпочитающий роль, фразу и идею действительному отцовству. Его неопределенность относительно собственного сына, годы отсутствия и привычка существовать как эстетизированный персонаж создают пустоту, в которой Петр Верховенский превращает отверженность в месть. Революционный заговор предстает как «бумажный ад», мир знаков, списков, прокламаций и фиктивных связей, где личность заменена функцией. Позднее странствие Степана Трофимовича и чтение евангельского рассказа о бесноватом дают ему возможность частичного признания: бесы — это не только молодые заговорщики, но и «мы», отцы, чье бездействие и тщеславие подготовили катастрофу. Противоположный образ отцовства возникает в доме Шатова. Вернувшаяся жена рождает ребенка от другого мужчины, но Шатов принимает ее и младенца с почти литургической радостью. Аполлонио видит здесь скрытую икону Святого семейства: не биологический факт, а свободное принятие делает человека отцом; не право собственности, а любовь образует семью. Убийство Шатова не отменяет образа, потому что краткое событие прощения и рождения выходит за пределы политического сюжета. Это один из наиболее сильных фрагментов книги: богословие воплощается в бытовой сцене, где ответственность за чужого ребенка становится ответом на бесплодную идеологию отцов и сыновей.

Седьмая глава радикализирует апофатический метод, исследуя клевету, идолопоклонство и самозванство в «Бесах». Петр Верховенский существует в языке слухов и обвинений; Ставрогин, напротив, окружен молчанием, а его личность постоянно создается чужими желаниями. Петр нуждается в нем как в «Иване-царевиче», символическом вожде и идоле, и потому производит демонического Ставрогина, которому сам же поклоняется. Аполлонио предлагает читателю спросить, не является ли привычный образ Ставрогина как абсолютного носителя зла результатом такого коллективного проектирования. Отсюда ее наиболее вызывающее предположение: исповедь «У Тихона» может быть не надежным отчетом о насилии над Матрешей, а литературно сконструированной самооговоркой, пародией на Руссо и попыткой Ставрогина принять на себя грех мира. Последняя записка, в которой Ставрогин запрещает винить кого-либо и принимает ответственность на себя, истолковывается как нравственный императив, направленный против цикла обвинения. Эта интерпретация обладает несомненной художественной силой: она раскрывает роман как исследование того, как сообщество создает идола и демона из собственной потребности вынести зло наружу. Она также позволяет увидеть, почему Шатов, переживший рождение, прощение и веру, опаснее для Петра, чем печатные доказательства заговора: его опыт опровергает всю систему лжи самой реальностью любви. И все же именно здесь чтение «против течения» приближается к этической границе. Сомнение в факте насилия над ребенком превращает жертву в возможный элемент чужой духовной драмы, а самоуничижение виновного — в подражание Христу. Такая герменевтика рискует воспроизвести механизм, который стремится разоблачить: голос слабого снова исчезает под более эффектной символической конструкцией. Христианский запрет осуждения не равнозначен запрету свидетельствовать о преступлении, а принятие собственной вины не делает всякое признание ложным или спасительным.

Восьмая глава о матерях Карамазовых переносит центр внимания с четырех мужчин знаменитой семьи на трех почти отсутствующих женщин: Аделаиду Ивановну, Софью Ивановну и Лизавету Смердящую. Аполлонио начинает с пересмотра фигуры Федора Павловича, в котором обнаруживает грубую, дионисийскую, но неустранимую жизненную силу, принцип семени и продолжения рода. Его убийство становится не только возмездием развратнику, но и ударом по самой двусмысленной энергии жизни. Аделаида Ивановна предстает не одной лишь жертвой нелепого брака: исследовательница предполагает первоначальное телесное влечение к молодому Федору Павловичу, подчеркивает ее агрессивность, презрение, насилие и уход, оставивший мужа и сына в разрушенной семейной ситуации. Софья Ивановна, «кликуша», связывается с болезненной религиозностью, припадком, наследуемой травмой и тем демоническим сомнением, которое позднее прорастает в Иване. Лизавета Смердящая почти сливается с влажной землей и фольклорной стихией; зачатие Смердякова приобретает мифический характер соединения развратного отца с униженной русской почвой, из которой рождается мстительный двойник Ивана. Смердяков в результате оказывается не просто расчетливым убийцей, а бесом обвинения, соблазняющим Ивана ложной уверенностью в собственной исключительной виновности. Даже Алеша не выведен за пределы общей ответственности: он забывает о Дмитрии, не совершает необходимого действия и лишь после видения Каны Галилейской падает на землю, обнимая ее и принимая участие в жизненной полноте, которую прежде считал исключительно низкой. Глава убедительно показывает, что отсутствующие матери не являются декоративной предысторией: их страдания, выборы, тела и память формируют всю систему романа. Но предлагаемый образ женского как стихийного, телесного, истерического и демонического слишком легко воспроизводит патриархальные клише. Попытка усложнить статус Федора Павловича порой переходит в перераспределение ответственности на женщин, которых он унижал или использовал, а символизация Лизаветы и Аделаиды заслоняет асимметрию власти и насилия.

Заключение возвращает все отдельные исследования к проблеме рассказа и зрительного образа. Чем дальше повествование от непосредственного действия и чем больше оно зависит от слухов, пересказов и вторичных свидетельств, тем тоньше становится связь с истиной; напротив, жест, событие встречи и визуальная композиция способны прорываться через ложь. Аполлонио выстраивает сквозную иконографическую линию от Сони в центре «Преступления и наказания» и Христа Гольбейна до семьи Шатовых, сна Дмитрия о плачущей матери с младенцем и травматического материнского образа Алеши. Видимый сюжет является маскировкой и одновременно следом невидимого света. Именно поэтому книга завершается не отвлеченной формулой, а практической этикой чтения. Достоевский, по ее мысли, обращается не прежде всего к убийцам и насильникам, которых нужно убедить, что убийство и насилие плохи; он обращается к мирному читателю у камина, склонному вынести приговор персонажу и тем самым изгнать зло из собственного сердца. Его более трудные заповеди звучат так: «не суди, не приговаривай, не осуждай, не обвиняй. Думай, о чем ты думаешь. Исповедуйся, веруй, прощай». Итоговая формула «Чтение — это этическое действие» точно выражает достоинство всей работы: интерпретация понимается не как обладание смыслом, а как нравственная встреча, последствия которой продолжаются после закрытия книги.

Композиционно книга сохраняет следы своего происхождения из отдельных докладов и статей, однако последовательность произведений Достоевского превращает сборник в своеобразную историю созревания одного художественно-богословского конфликта. В ранней прозе опасность исходит от литературы как замены жизни: Девушкин и Мечтатель заключают другого человека в письме или фантазии. В «Игроке» эту функцию берет на себя число, денежный эквивалент и надежда рассчитать будущее. В зрелых романах ложь уже организует целые сообщества: репутация Свидригайлова складывается из пересказов, Петр Верховенский создает заговор посредством слов и бумажных знаков, а братья Карамазовы оказываются пленниками взаимных проекций вины. Параллельно возрастает значение визуального и телесного ответа: взгляд на степь в эпилоге «Преступления и наказания», лестница Ипполита, рождение у Шатовых, объятие земли Алешей. Тем самым развитие творчества предстает не движением от неверия к готовой доктрине, а углублением борьбы между речью, которая присваивает другого, и образом, который требует присутствия. Здесь Аполлонио вступает в содержательный спор с упрощенным пониманием бахтинской полифонии. Диалог важен, но не всякий обмен репликами является общением; бесконечная словесная дуэль способна закрепить одиночество. Подлинный диалог завершается не подавлением чужого голоса, а выходом обоих участников к реальности, превосходящей их позиции. Поэтому вертикаль откровения не отменяет горизонталь встречи, а испытывает ее на подлинность. Это сближение литературной формы с богословием общения, при всех спорных деталях, и составляет наиболее цельный вклад исследования.

Наибольшую пользу этот труд принесет читателям, уже знакомым с основными романами Достоевского и готовым перечитывать их, а не получать первичное изложение сюжета. Для студентов богословия книга станет ярким примером взаимодействия догматических тем с художественной формой: апофатическое богословие, воплощение, благодать, исповедь, покаяние, свобода, икона и христологический образ рассматриваются здесь не как тезисы, вложенные в уста положительных героев, а как события повествования. Пастырям и проповедникам она может помочь увидеть опасность слишком быстрого морализаторства и напомнить, что христианская истина часто открывается в отношении к конкретному человеку, а не в победе абстрактной позиции. Литературоведам полезны наблюдения над ненадежным рассказом, слухом, визуальностью, телесностью и скрытыми симметриями сюжетов. Мирянам, ищущим интеллектуально серьезного чтения Достоевского, книга даст язык для разговора о вере, который не сводит художественное произведение к иллюстрации катехизиса. Однако начинающему читателю необходима осторожность: многие выводы Аполлонио полемичны и не должны восприниматься как окончательная расшифровка авторского замысла.

Необходимо также отметить качество русского издания: перевод в целом сохраняет теоретическую плотность и провокативную интонацию оригинала, а многочисленные ссылки на Полное собрание сочинений позволяют соотносить интерпретацию с текстом Достоевского. При этом насыщенность специальной терминологией — от апофазиса и экфрасиса до нарратологии и философии диалога — требует внимательного чтения. Это не книга для быстрого ознакомления и не популярное введение в творчество писателя; ее естественный режим — медленное сопоставление с романами, возвращение к спорным сценам и обсуждение в группе, где различные толкования могут взаимно ограничивать соблазн односторонности.

Сильнейшей стороной книги является ее способность вернуть привычным текстам непредсказуемость. Аполлонио читает медленно, обращая внимание на грамматическое наклонение, происхождение сведений, порядок жестов, движение денег, устройство лестниц, положение картины, физическую дистанцию между персонажами и несоответствие между словами и действиями. Благодаря этому второстепенные или однозначно оцененные фигуры вновь становятся живыми нравственными загадками. Исследовательница справедливо сопротивляется редукции Достоевского к идеологу, чьи романы якобы можно пересказать как спор атеизма и православия, социализма и христианства, Запада и России. Ее Достоевский мыслит самим устройством сцены: истина может быть явлена тем, кто говорит неправильно, а ложь — тем, кто обладает безупречной аргументацией. Особенно ценны главы об «Игроке», Ипполите и семье Шатовых, где богословская интерпретация вырастает из точного анализа действия и не отменяет художественной неоднозначности. Не менее важна и критическая саморефлексия автора: она не скрывает, что ее толкования являются плодами диалога и не должны окостенеть в догму. Книга написана энергично, интеллектуально смело и с редкой способностью связывать ранние и поздние произведения одной этической проблематикой отношений, обособления и ответственности.

Главный недостаток труда является оборотной стороной его достоинства. Апофатическое богословие в церковной традиции не означает, что очевидное утверждение обычно ложно и потому должно быть заменено противоположным; оно очищает речь о Боге от идолопоклоннической самоуверенности, но действует вместе с положительным откровением, догматом, литургией и нравственным рассуждением. У Аполлонио апофазис временами превращается в универсальную лицензию на инверсию: если персонаж кажется жертвой, можно предположить, что он спасается от своего защитника; если человек обвинен в разврате, можно считать его оклеветанным благодетелем; если имеется исповедь насильника, можно объявить ее художественной самооговоркой. Такая методика с трудом поддается проверке, поскольку любое текстовое возражение может быть отнесено к обманчивой поверхности. Особенно тревожны последствия для изображения сексуального насилия и женского страдания в главах о Свидригайлове, Ставрогине и матерях Карамазовых. Милосердие к грешнику, отказ от злорадного осуждения и признание всеобщей причастности ко злу действительно соответствуют христианской этике, но они не требуют сомнения в слове пострадавшего, снятия ответственности с сильного или превращения жертвы в символ чужого искупления. В этом смысле чтение против течения не должно становиться чтением против жертвы.

Богословски спорным остается и резкое противопоставление слова образу, разума откровению, закона благодати, западной рациональности православной целостности. Христианство исповедует воплотившийся Логос, а потому слово не только скрывает, но и действительно сообщает истину; разум поврежден, но не уничтожен; закон может обличать и вести к добру; благодать не освящает произвол и не делает доказательства нравственно безразличными. Сам Достоевский показывает необходимость как сострадания, так и суда совести, как прощения, так и ответственности. Поэтому наиболее плодотворно читать Аполлонио не как обладательницу «секретов» писателя, а как сильного собеседника, заставляющего проверять собственную герменевтику. Ее книга не закрывает спор о Достоевском, а делает его серьезнее: после нее труднее доверять первому впечатлению, легче заметить духовную опасность обвиняющей речи и яснее увидеть, что художественный образ может нести богословский смысл там, где прямой тезис бессилен. Но одновременно становится очевидно, что смирение толкователя должно распространяться и на собственную склонность к эффектному перевороту. Взвешенная итоговая оценка поэтому неизбежно двойственна. «Секреты Достоевского» — глубокое, оригинальное и нередко блестящее исследование, способное существенно обогатить богословское чтение русской классики; его лучшие страницы учат воспринимать литературу как пространство встречи, исповеди и милости. Его наиболее радикальные страницы требуют не послушного принятия, а именно того ответственного диалога, который сама Аполлонио считает условием истины.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!