Монография Дмитрия Арабаджи «Очерки христианского символизма», завершенная, по признанию автора, в 2004 году и опубликованная в Одессе в 2008 году, принадлежит к числу чрезвычайно амбициозных опытов русскоязычной религиозно-философской мысли начала XXI века. Первоначально материал книги складывался из лекций по различным вопросам истории богословия, впоследствии объединенных общей темой древнехристианского символизма. Уже это происхождение объясняет одновременно широту труда и некоторую неоднородность его композиции: перед нами не компактный трактат, последовательно доказывающий один тезис, а энциклопедически разрастающееся исследование, в котором патристика соседствует с историей философии, литургическим богословием, сравнительным религиоведением, этнографией, искусствоведением, психологией и рассуждениями о современной культуре. Сам Арабаджи оговаривает, что написал «скорее текст философа, чем богослова в святоотеческом понимании этого слова». Это признание важно для правильной оценки книги: ее следует воспринимать не как нормативное изложение православной догматики, а как философско-богословский синтез, стремящийся реконструировать целостное символическое мировосприятие и противопоставить его механистической, психологической и субъективистской картине действительности.
Историко-интеллектуальным контекстом книги является заметное возрождение интереса к патристике, византийской культуре, исихазму и православной антропологии, происходившее в постсоветском русскоязычном пространстве. Однако Арабаджи занимает в этом процессе особое место. Его интересует не столько восстановление отдельных святоотеческих учений, сколько поиск единого онтологического принципа, способного связать богословие, космологию, антропологию и культуру. Таким принципом становится символ. Автор начинает с противопоставления двух его пониманий. Первое, характерное, по его мнению, для современного психологизма, сводит символ к продукту человеческого сознания, условному знаку или интеллектуальной конструкции. Второе рассматривает символ как объективную реальность, в которой одно бытие действительно обнаруживается через другое. Именно второе понимание составляет фундамент монографии. Формула «символ — ось всякой культуры» у Арабаджи означает значительно больше, чем распространенное утверждение о важности символических образов: символ для него является способом существования мира, формой участия тварного в высшем и проявлением невидимого в видимом. Поэтому автор прямо заявляет: «В этом смысле все бытие есть некий символ». Речь идет не о поэтической метафоре, а об онтологическом тезисе, который затем распространяется на материю, имя, человеческое тело, Церковь, таинства, искусство, архитектуру и социальное действие.
Главным вызовом, на который отвечает книга, является, таким образом, утрата современным человеком ощущения сопричастности бытию. Арабаджи полагает, что древний и средневековый человек не просто размышлял о единстве мира, но непосредственно переживал его. Современность же подменила причастность моделированием, а истину — множеством равноправных субъективных «правд». Автор связывает такую перемену с механистическим мировоззрением, номинализмом, секуляризацией и психологизацией религиозного опыта. В результате символ перестает восприниматься как реальное присутствие и превращается в произвольное обозначение. Ответ Арабаджи заключается не в построении еще одной интеллектуальной системы, а в возвращении к опытному богословию, аскетическому очищению восприятия и молитвенному единению с Истиной. Здесь обнаруживается основной метод его аргументации. Он соединяет историко-философскую генеалогию понятий с патристической экзегезой, феноменологией религиозного опыта и типологическим истолкованием культуры. Автор постоянно движется от понятия к образу, от догмата к обряду, от обряда к мифу, а затем возвращается к христианскому откровению, стремясь показать, что разные уровни действительности связаны отношениями подражания, сопричастности и восхождения.
Первая глава посвящена паламизму, причем начинает Арабаджи не с отвлеченного изложения различия сущности и энергий, а с историко-психологических портретов Варлаама Калабрийского и святителя Григория Паламы. Варлаам представлен как человек западной образованности, философ-номиналист, богослов, монах, дипломат и ученый, сформированный культурой поздней схоластики и проторенессансной Италии. Автор подробно описывает его приезд в Константинополь, участие в переговорах об унии, критическое отношение к афонским монахам и последующее столкновение с Паламой. Особое значение придается номиналистической установке Варлаама: слово для него оказывается условным знаком, а познание Бога ограничивается рациональным агностицизмом. Это позволяет Арабаджи прочитать исторический спор как столкновение двух онтологий. Варлаам представляет дискурсивное, внешнее и преимущественно интеллектуальное богословие; Палама — опытное знание, основанное на молитве, очищении и реальном причастии нетварной благодати. Такой портрет выразителен, хотя временами слишком схематичен: сложная фигура Варлаама оказывается почти полностью подчиненной функции антипода символического мировосприятия.
Жизнь Григория Паламы описывается как путь органического соединения богословия и аскетического опыта. Автор прослеживает его происхождение, образование, монашеское становление, пребывание на Афоне, участие в исихастских спорах, создание «Триад», полемику с Акиндином и Никифором Григорой, соборные процессы и архипастырское служение. Особое внимание уделяется психосоматическому характеру исихастской молитвы, мистике Фаворского света и богословским основаниям обожения. Для Арабаджи Палама важен не только как защитник определенного догматического положения, но и как выразитель универсального способа мышления. «Паламизм, — пишет он, — это не просто узкая богословская позиция», но «широчайшая мировоззренческая платформа, охватывающая понимание всех пластов бытия». Такое расширение понятия паламизма является центральным и одновременно спорным ходом монографии. Оно позволяет автору объединить учение о Боге, космологию, антропологию и эстетику, однако ставит вопрос, не приписывается ли Паламе законченная философия символа, которую сам византийский святитель никогда не формулировал в предлагаемом виде.
Третий раздел первой главы последовательно отвергает «ложные понимания паламизма». Исихазм, по мысли автора, нельзя отождествлять ни с платонизмом, ни с аристотелизмом, ни с языческим неоплатонизмом, ни с пантеизмом, ни с политеизмом. Арабаджи показывает, что святоотеческая мысль могла усваивать философскую терминологию и отдельные интеллектуальные конструкции античности, не принимая языческих предпосылок. Платоновское учение об идеях, аристотелевские понятия формы и энергии, неоплатоническая апофатика и практика созерцания подвергаются в христианстве радикальному преобразованию благодаря учению о личном Боге, творении из ничего, свободе, воплощении и воскресении. Вместе с тем собственные формулировки Арабаджи здесь не всегда вполне согласованы. С одной стороны, он настаивает на принципиальной несводимости христианства к неоплатонизму; с другой — прямо называет христианство «неоплатонизмом нового монотеистического типа» и говорит о заимствовании ряда учений и мистических приемов. Исторически более точной была бы категория творческого усвоения и преобразования, а не простого заимствования, поскольку такие понятия, как творение, воплощение, телесное воскресение и личное общение с Богом, не являются дополнениями к неоплатонической системе, но изменяют саму ее структуру.
Вторая глава, занимающая почти половину книги, представляет ее содержательное ядро. В начальном разделе паламизм истолковывается как символическое решение противоположностей пантеизма и деизма. Если отождествить Бога с миром, исчезает подлинная трансцендентность Творца; если полностью удалить Бога из мира, бытие превращается в автономный механизм. Различение божественной сущности и энергий позволяет, согласно Арабаджи, одновременно сохранять непознаваемость Бога в Себе и реальность Его присутствия в творении. Энергия является не сотворенным посредником и не субъективным переживанием, а самим Богом в Его действии и самооткровении. Поэтому автор формулирует один из главных тезисов книги: «Паламизм есть символизм, и прежде всего в понимании Бога». Символическая связь здесь мыслится как неслитная и нераздельная: явление не тождественно сущности, но и не отделено от нее. Именно эта модель затем переносится на отношение идеи и вещи, души и тела, имени и именуемого, образа и первообраза, таинства и благодати.
Следующий раздел реконструирует античные корни символического мировосприятия. У Платона автор выделяет учение об идеях, различие чувственного и умопостигаемого миров, значение числа, меры и пространства; у Аристотеля — категории сущности, формы, материи, лишенности и энергии; у Плотина — представление о материи и иерархическом происхождении множества из Единого. Арабаджи интересует прежде всего вопрос, каким образом видимая вещь может представлять невидимый смысл, не превращаясь в простую иллюстрацию. Затем следует обстоятельная история термина «символ» от древнегреческой поэзии и историографии через досократиков, Платона, Аристотеля и стоиков до позднего неоплатонизма. Это одна из наиболее ценных частей книги, поскольку она показывает семантическую многослойность понятия: символ может обозначать опознавательный знак, договор, соединение разделенных частей, знамение, ритуальный образ и способ проявления высшей реальности. Однако историческая эрудиция автора не всегда сопровождается строгим разграничением этих значений, и позднейшее богословское понимание иногда проецируется на более ранние тексты.
Историко-философский экскурс в святоотеческое учение о материи охватывает Александрийскую и Каппадокийскую традиции, Афанасия Великого, Дидима Слепца, Василия Великого, Григория Богослова и Григория Нисского. Арабаджи стремится опровергнуть представление, будто восточное христианство относилось к материи как к низшей или враждебной духовности сфере. Материя сотворена Богом, несет в себе логос, способна воспринимать благодать и предназначена к преображению. Воплощение, таинства и воскресение делают невозможным дуалистическое презрение к телу. Особенно убедительно эта линия раскрывается в изложении учений Псевдо-Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и Симеона Нового Богослова, названных автором «символистами-систематизаторами». У Дионисия иерархия, имена Божии и чувственные образы становятся средствами восхождения к сверхчувственному; у Максима мир рассматривается как совокупность логосов, объединяемых в Логосе, а литургия — как космическое действо; у Симеона символизм получает опытно-мистическое измерение в боговидении, храме и священном времени. Эти страницы демонстрируют лучшую сторону метода Арабаджи: способность связывать догматические формулы с молитвенной и литургической жизнью Церкви.
Раздел о символизме материи значительно расширяет предмет исследования. Учение Паламы о предвечных божественных замыслах и сотворении мира истолковывается как утверждение космоса-лествицы, ведущей к горнему миру. Человек, соединяющий духовное и телесное, занимает центральное положение и призван привести творение к обожению. Далее автор обращается к сопричастности, подражанию, ритуалу, фетишизму, анимизму, тотемизму, магии, театру, маске, жесту, каждению, запаху, пению и числу. Общая логика состоит в том, что действие никогда не является нейтральной механикой: оно изменяет степень причастности действующего определенной реальности. Ритуал воспроизводит первообраз, театр сохраняет и одновременно профанирует ритуальную структуру, аромат и звук воздействуют не только психологически, но и онтологически, а число выражает порядок, положенный в творение. Такая широта поражает, но именно здесь понятие символа начинает утрачивать четкость. Символом оказывается почти всякая связь, сходство, причинность, повторение или воздействие. Чем универсальнее становится категория, тем труднее отличить символ от знака, таинства, природной энергии, ассоциации, аллегории или магической симпатии.
Заключительный раздел второй главы посвящен связи Бога и человека, особенно слову, имени и молитве. Слово понимается как энергийное проявление личности: имя не является произвольной этикеткой, но реально приобщает к именуемому. Отсюда внимание к божественным именам, библейскому наречению Адамом животных, святости имени Божия, имяславческим спорам и различию молитвы и магического заклинания. Молитва обращена к свободному личному Богу и основывается на доверии и любви; магия стремится принудить высшую силу посредством техники. Арабаджи интересно анализирует также бранную речь как разрушительное слово и антипод молитвы, рассматривая язык в нравственно-онтологическом измерении. Вместе с тем раздел чрезмерно разрастается: в него входят история античного театра, черная месса, психоанализ, шаманизм и полемика с Фрейдом. Связь этих тем с паламитским учением об энергиях нередко утверждается скорее ассоциативно, чем доказывается. Ценность материала несомненна, но читатель нуждается в более ясном различении догматического тезиса, исторической аналогии и авторской гипотезы.
Третья глава обращается к ангелологии и начинается с дохристианских представлений о духах на материале славянской мифологии. Персонификация солнца, месяца, грома, леса, воды, дома и болезни истолковывается как свидетельство постепенного распада изначального переживания всеединства. Древний человек еще воспринимает природу как живое целое, однако постепенно перестает различать личное духовное существо и безличную природную энергию. Из такого смешения, по мысли автора, возникают образы домового, лешего, водяного, русалки и других духов. Языковая метафора также рассматривается исторически: выражения «солнце восходит», «буря воет» и «пустыня молчит» некогда якобы переживались буквально, а позднее стали поэтическими оборотами. Эта реконструкция ярка, но слишком линейна. История религий едва ли позволяет выстроить универсальную последовательность от первичного богопознания через фетишизм и анимизм к эстетизму; подобная схема объединяет библейское повествование о грехопадении с устаревающими эволюционистскими моделями религиоведения.
Изложение ангельской иерархии основывается преимущественно на Псевдо-Дионисии. Чувственные изображения ангелов необходимы вследствие ограниченности человеческого познания и одновременно скрывают тайну от неподготовленного взгляда. Девять чинов образуют три триады, через которые божественное просвещение нисходит к низшим уровням бытия. Для Арабаджи ангельский мир является первым тварным символом Бога: ангелы принимают озарение и передают его далее, сохраняя иерархический порядок. Демонология строится на «Завещании Соломона», житии Антония Великого и поздней истории западных представлений о дьяволе и ведьмах. Здесь особенно необходимо критическое различение источников. Каноническое Писание, аскетическое свидетельство, апокрифическая демонологическая классификация и фольклорная традиция обладают неодинаковым богословским статусом. В книге они нередко располагаются рядом без достаточного объяснения, вследствие чего историческое описание может быть воспринято как догматическое утверждение.
Четвертая глава, хотя и невелика по объему, имеет принципиальное значение. Церковь определяется как богочеловеческий организм, в котором божественное и человеческое соединены неслитно и нераздельно. Христос не просто основатель религиозного общества, но его Глава, содержание и жизнь. Церковная иерархия продолжает ангельскую иерархию, а таинства являются богоустановленными символами, не только обозначающими, но действительно сообщающими благодать. Крещение трактуется как рождение и введение в новое бытие, миропомазание — как участие в царском помазании Христа, Евхаристия — как высшая форма сопричастности Его Телу и Крови. Вслед за Николаем Кавасилой Арабаджи подчеркивает, что общение со Христом совершается не только через имя или нравственное подражание, но через реальное участие в Его жизни. Здесь онтологическое понимание символа достигает наибольшей богословской убедительности, поскольку соответствует сакраментальной природе церковного опыта. Однако именно поэтому следовало бы яснее оградить таинства от последующего расширительного употребления слова «таинство» применительно почти ко всякому человеческому действию.
Пятая глава рассматривает символизм природы. Сначала автор различает символ и аллегорию. Символ является реальным явлением одной реальности в другой, тогда как аллегория требует истолкования и основывается на сходстве или условно закрепленном значении. Мир флоры и фауны представлен через раннехристианские образы голубя, феникса, павлина, петуха, агнца, льва, орла, змеи, пальмы, оливы и виноградной лозы. Здесь книга может служить полезным введением в язык катакомбного искусства и святоотеческой экзегезы. Значительно сложнее раздел об астрологии. Арабаджи приводит библейскую и церковную критику гадания, показывает отсутствие надежных статистических подтверждений астрологических предсказаний и разоблачает многочисленные несбывшиеся пророчества. Одновременно он допускает, что отдельные астрологи могут получать действительные сведения через демоническое воздействие или врожденную духовную восприимчивость. В результате рациональная критика соседствует с признанием оккультной эффективности. Такая позиция нуждалась бы в гораздо более строгом библейском и пастырском обосновании, поскольку иначе опровержение астрологии как ложного учения превращается в признание ее опасной, но реальной познавательной силы.
Шестая глава посвящена человеку как образу Божию, микрокосму и макрокосму. Автор рассматривает категории существования, универсалии, ипостаси, личности и индивида, после чего показывает человека как высший символ Бога в тварном мире. Духовная природа раскрывается через тело, слово, имя, волю, ум и сердце. Особенно ценны страницы, опирающиеся на Владимира Лосского и различающие личность как несводимость к природе и индивида как замкнутое обладание природными свойствами. Учение о сердце строится на богатом библейском и патристическом материале. Сердце предстает центром телесной, душевной, умственной, волевой и нравственной жизни, а нисхождение ума в сердце — путем самопознания, очищения и встречи с благодатью. Автор интерпретирует сердце как сокровенную сущность человека, а мысли, чувства и поступки — как ее энергии. Хотя такое применение паламитской терминологии к антропологии требует уточнения, оно плодотворно подчеркивает, что человек не исчерпывается наблюдаемыми психологическими проявлениями.
Гораздо менее убедительны экскурсы в хиромантию, графологию, психометрию, сновидения, предчувствия и паранормальные сообщения. Арабаджи приводит многочисленные случаи, заимствованные из старых журналов и популярной литературы, часто не располагающие достаточной проверяемостью. Эти материалы призваны доказать, что человек связан с миром глубже, чем предполагает механистическое сознание, и что его внутреннее состояние может символически проявляться в почерке, руке, сне или окружающих событиях. Сам тезис о телесном и культурном выражении личности справедлив, но переход от него к достоверности графологии или психометрии методологически неправомерен. Богословская антропология не нуждается в сомнительных парапсихологических аргументах. Более того, подобные примеры могут ослаблять сильные разделы книги о личности, образе Божием и сердце, создавая впечатление, будто святоотеческая онтология должна подтверждаться рассказами о необъяснимых совпадениях.
Последняя глава применяет разработанную концепцию к культуре. В разделе о живописи автор проходит путь от античного отношения к статуе и раннехристианских условных изображений к византийской теории образа и иконоборческим спорам. Икона понимается не как автономное художественное произведение, а как образ, причастный первообразу через подобие, имя и церковное почитание. Рассматриваются категории тождества, подражания, припоминания, воображения, пространства и канона. Затем автор противопоставляет восточную каноничность западному индивидуализму Возрождения и анализирует католическое, протестантское и современное светское искусство. Его критика автономизации художника и превращения образа в предмет эстетического потребления заслуживает внимания. Вместе с тем противопоставление Востока и Запада временами становится чересчур резким: западное искусство предстает почти неизбежным движением от онтологического образа к субъективной иллюзии, тогда как историческая сложность католической и протестантской эстетики требует более дифференцированного рассмотрения.
Раздел о музыке развивает представление об энергийной силе звука. Церковное песнопение должно соединять правильную организацию голоса с правильным устроением жизни, поскольку канон является не формальным ограничением, а путем подражания ангельскому славословию. Светская музыка оценивается в зависимости от того, приближает ли она человека к порядку или вводит его в хаотическое состояние. Особенно критически автор рассматривает джаз, блюз, рок-музыку и феномен массового концерта, связывая их с африканскими ритуалами, шаманскими техниками, одержимостью и наркотическим изменением сознания. Здесь правомерное напоминание о телесной, эмоциональной и общественной силе музыки перерастает в слишком прямолинейную генеалогию. Сходство ритмических приемов или экстатических реакций еще не доказывает тождества духовного содержания. Для богословской оценки музыки необходимы более точные критерии, учитывающие текст, намерение автора, форму произведения, контекст исполнения и нравственный плод, а не только предполагаемое происхождение ритма.
Завершающий раздел о зодчестве возвращает книгу к теме космоса. Первоначально рай, храм, дом и мир составляли единую среду богообщения; грехопадение разрушило это единство и сузило пространство, переживаемое человеком как свое. Дом и храм восстанавливают порядок через освящение, ориентацию, геометрию и число. Храм одновременно является моделью мира, образом небесного святилища и символом человека. Строительство истолковывается как подражание творческому действию Бога, а архитектор — как соработник, преобразующий бесформенное в упорядоченное. Особенно интересен анализ сакральной геометрии и числовых пропорций, хотя иногда символические значения чисел приводятся без достаточного исторического различения источников. Обращаясь к строительным жертвоприношениям и космогоническим мифам, Арабаджи видит в них искаженные прообразы христианских истин о воплощении, Богородице, крестной смерти и Церкви. Эта типология выразительна, но рискованна: слишком легкое возведение языческого жертвоприношения к Голгофе способно затушевать принципиальное различие между мифологическим насилием и свободной жертвой воплощенного Сына Божия.
В заключении автор сводит исследование к четырем принципам: символичности, иерархичности, всерелигиозности и магичности бытия. Символичность означает, что вещи соединены в Боге отношениями любви и сопричастности. Иерархичность указывает на неодинаковую степень близости к Творцу и на передачу света от высшего к низшему. Всерелигиозность отрицает существование духовно нейтральной сферы: каждое действие приближает человека к Богу либо удаляет от Него. Магичность описывает реальность воздействий, которые механистическое сознание не способно распознать. Наиболее плодотворны первые два принципа. Они позволяют увидеть творение как неразрушенное множество, связанное в Боге без пантеистического смешения. Значительно проблематичнее понятия всерелигиозности и магичности. Тезис о религиозной значимости всякого поступка оправдан нравственно, но не означает, что любое действие следует считать собственно религиозным обрядом. Категория магии также оказывается чрезмерно широкой и охватывает столь различные феномены, что утрачивает объяснительную точность.
Сильнейшей стороной труда является масштаб замысла. Арабаджи отказывается рассматривать догматику, литургию, антропологию и искусство как изолированные дисциплины. Он напоминает, что учение о творении связано с пониманием материи, учение о воплощении — с иконой и таинствами, учение об энергиях — с молитвой и обожением, а антропология — с культурным творчеством. Благодаря этому книга способна восстановить ощущение внутреннего единства христианского мировоззрения. Не менее ценна ее борьба с редукцией символа к условному знаку. Для восточнохристианской традиции вода Крещения, евхаристические Дары, икона и имя действительно нельзя понимать только как наглядные напоминания. Автор настойчиво показывает, что символ предполагает участие, отношение и присутствие. Его рассуждение о том, что «все, что делает человек, — это не пустая механика, а очень тонкая онтология», точно выражает пастырски важную мысль: поступки формируют человека, а телесные действия, слова и культурные формы обладают духовным значением.
К достоинствам относится и редкая широта привлеченного материала. Читатель знакомится с Платоном, Аристотелем, Плотином, Псевдо-Дионисием, Максимом Исповедником, Симеоном Новым Богословом, Григорием Паламой, Николаем Кавасилой, русскими религиозными философами, западными богословами, историками религии и исследователями искусства. Даже когда интерпретации автора вызывают возражения, книга побуждает обращаться к первоисточникам и видеть неожиданные связи между ними. Язык труда, несмотря на сложность материала, в целом живой и образный. Арабаджи умеет переводить метафизические положения в конкретные образы лестницы, света, имени, дома, сердца и храма. Для читателя, привыкшего к абстрактной догматике, такое изложение может заново открыть экзистенциальное измерение богословия.
Главный недостаток монографии заключается в методологической нестрогости. Автор не устанавливает устойчивой иерархии источников и критериев доказательства. Священное Писание, соборное определение, святоотеческое свидетельство, философская гипотеза, этнографическое описание, апокриф, популярная статья и сообщение о паранормальном случае иногда используются почти на равных. Историческое происхождение представления нередко смешивается с вопросом о его истинности, а структурное сходство принимается за онтологическую связь. Отсюда появляются слишком смелые утверждения о заимствовании христианской мистики из неоплатонизма, о духовной эффективности астрологии, о демонологических истоках музыкальных жанров или о достоверности графологических наблюдений. Академический труд должен был бы яснее разделять описание верований, богословскую оценку, эмпирическое утверждение и философскую интерпретацию.
Второй существенный недостаток связан с чрезмерным расширением понятия символа. Символом именуются энергии Божии, идеи вещей, природные явления, слово, имя, сновидение, таинство, церковная иерархия, ритуал, художественный образ, архитектурная пропорция и человеческий поступок. Такое расширение создает грандиозную целостность, но одновременно делает категорию почти неограниченной. Если всякая реальность есть символ, требуется особенно точное объяснение того, чем символическая связь отличается от причинности, сходства, представительства, присутствия, аналогии и ассоциации. Не всегда убедительно и сближение символа с энергией. В паламитском богословии нетварная энергия является действительным Богом в Его самообщении, тогда как тварный символ остается тварным. Икона может быть причастна первообразу, но не является его энергией в том же смысле, в каком благодать является энергией Божией. Недостаток таких разграничений приводит к своеобразной «сакраментальной инфляции», когда строительство, театр, музыка и спортивное состязание называются таинствами почти наравне с церковными таинствами.
Некоторые историко-богословские обобщения также требуют пересмотра. Образы Варлаама и западного богословия слишком часто строятся как фон для восточнохристианской истины. Католическая и протестантская традиции представлены преимущественно через различия и редукции, тогда как их внутреннее многообразие почти не рассматривается. Неоплатонизм то признается несовместимым с христианством, то объявляется его философской основой. Сложная история отношений античной философии и патристики описывается категориями заимствования, очищения и воцерковления, но недостаточно учитывает, что христианские авторы не просто заменяли содержание при сохранении формы, а создавали новые способы постановки вопросов. Наконец, соборный статус паламизма, значение различия сущности и энергий и учение об обожении изложены с убежденностью, но связь этих положений с многочисленными культурологическими выводами остается авторской философской конструкцией, а не непосредственным следствием догмата.
Наибольшую пользу книга принесет подготовленному читателю, знакомому с основами православной догматики и способному различать церковное учение, исторический материал и авторские гипотезы. Студентам богословия она даст широкую карту проблем и множество направлений для дальнейшего чтения, но использовать ее как единственный учебник по паламизму, ангелологии или сакраментологии не следует. Пастырям труд может помочь глубже говорить о святости материи, значении телесного богослужения, реальности церковных таинств, достоинстве человеческого творчества и необходимости освящения повседневной жизни. При этом разделы об астрологии, демонологии, графологии, современной музыке и паранормальных явлениях требуют особенно осторожного и критического отношения. Историкам культуры будут полезны наблюдения об иконе, храме, слове, числе и ритуале, хотя специалисты обнаружат недостаток дифференциации и опору на неравноценные источники. Для интеллектуально ищущего мирянина книга способна стать вызовом секулярному представлению о мире как о безразличной совокупности вещей.
Итоговая оценка труда должна соединять высокое признание его замысла с серьезной критикой исполнения. «Очерки христианского символизма» — не завершенная система и не безупречное академическое исследование, а масштабная философско-богословская лаборатория. Ее автор стремится вернуть читателю зрение, способное воспринимать мир не как мертвую материю, а как творение, несущее следы Премудрости; человека — не как замкнутого индивида, а как образ Божий и посредника преображения космоса; Церковь — не как организацию, а как мистическое Тело Христово; богослужение — не как театрализованное воспоминание, а как действительное участие в спасительных событиях. Именно здесь книга наиболее сильна и богословски плодотворна. Там же, где онтология символа превращается в универсальное объяснение магии, оккультизма, психологии и массовой культуры, исследование теряет необходимую строгость. Поэтому труд Арабаджи заслуживает внимательного чтения не как последнее слово о христианском символизме, а как чрезвычайно богатая, дерзновенная и полемичная попытка заново поставить вопрос о том, каким образом невидимое присутствует в видимом и как человек может научиться распознавать это присутствие, не впадая ни в рационалистическую редукцию, ни в магическое смешение духов.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!