«Многоценная жемчужина» Сергея Сергеевича Аверинцева требует особого жанрового определения: перед нами не авторская монография с последовательно доказываемым тезисом и не обычная хрестоматия, предназначенная лишь для ознакомления с памятниками древней письменности, а тщательно выстроенная антология, в которой перевод, отбор текстов, историко-филологический комментарий и завершающий культурологический очерк образуют единое герменевтическое целое. Аверинцев выступает здесь одновременно как филолог, историк культуры, богословски ответственный интерпретатор и поэт-переводчик. Предметом его внимания становится огромный, внутренне неоднородный мир христианского Востока первого тысячелетия — от сирийской Месопотамии и египетской пустыни до Константинополя, от раннехристианских мученических гимнов до византийской литургической поэзии, от поучений великих аскетов до апокрифов и гностических песнопений. Именно это жанровое устройство книги определяет способ ее чтения: мысль составителя выражена не только в предисловиях и комментариях, но и в самой последовательности голосов, в сопоставлении ортодоксального и гетеродоксального, высокого догматического гимна и наивного легендарного повествования, предельно личной молитвы и коллективной памяти Церкви.
История создания сборника неотделима от духовной истории позднесоветского и постсоветского времени. Первоначальное издание вышло в 1987 году под более нейтральным названием «От берегов Евфрата до берегов Босфора»: прямое евангельское заглавие, как признает сам Аверинцев, тогда еще было невозможно. Позднее книга получила имя «Многоценная жемчужина», отсылающее к притче Христа о купце, который, найдя единственную жемчужину исключительной ценности, продает ради нее всё свое имущество. В 2004 году киевское издание было существенно расширено: первоначальный востоковедческий замысел уступил больше места идее внутреннего единства православной традиции, вследствие чего заметно усилилась греческая и константинопольская часть антологии. Тем самым книга отвечает сразу на несколько вызовов. Она возвращает русскоязычному читателю наследие, вытесненное десятилетиями государственного атеизма; расширяет представление о христианском Востоке, который нельзя свести к одной лишь грекоязычной Византии; и показывает, что догмат, аскетика, литургия и словесное искусство в ранней христианской культуре не существовали раздельно. Богословская истина здесь не только формулируется, но поется, оплакивается, пересказывается в притче, воплощается в ритме, метафоре, жесте и образе жизни.
Основной метод Аверинцева можно назвать методом исторически дисциплинированной сопричастности. Он не модернизирует древние тексты, не превращает Отцов и аскетов в носителей заранее подготовленных современных идей, но и не рассматривает их как холодные археологические объекты. Перевод становится у него формой духовного гостеприимства: современный русский язык должен дать древнему автору пространство, в котором тот сможет заговорить своим голосом. При этом Аверинцев постоянно различает культурную общность образов и догматическое различие учений. Одни и те же мотивы — плен души, отречение, свет, жемчужина, брачный чертог, пустыня — могли переходить от христиан к гностикам, манихеям и обратно, однако одинаковая образность не означает одинаковой веры. Христианское учение о мире как благом творении, поврежденном грехом и ожидающем преображения, принципиально отличается от гностического представления о материи как ошибке или темнице, которую необходимо просто отбросить. Именно способность видеть одновременно родство культурных форм и несводимость догматического содержания отличает книгу от поверхностных сравнительно-религиоведческих построений.
Вступительное «Слово к читателю» митрополита Владимира задает персоналистический и евхаристический тон всему сборнику. Человек определяется здесь не только историческим происхождением, но тем, что он любит и что приносит Богу как плод своей свободы. Антология называется двойным приношением: сначала приношением древних авторов, а затем личным приношением переводчика. Аверинцев представлен не просто исследователем, но путеводителем, для которого так называемые мертвые языки стали живой речью, а святоотеческая мысль — пространством внутреннего диалога. В предисловии самого Аверинцева эта идея получает характерный образ Киево-Печерских пещер. Древнее слово требует не внешнего осмотра, а духовного вхождения: «Важно не оставаться вовне, а спуститься по крутым лестничкам вовнутрь — под своды пещеры, пещеры слова, пещеры своего сердца». Эта фраза объясняет не только читательскую установку, но и весь замысел сборника. Историко-филологическая точность не отменяет духовного самопознания, а делает его ответственным; напротив, внутреннее участие не освобождает от необходимости понимать язык, эпоху, жанр и границы церковной нормативности.
Первый большой раздел, посвященный золотому веку сирийской литературы, открывается произведениями преподобного Ефрема Сирина. Уже «Семь сынов Самоны» вводят читателя в мир, где мученичество переживается не как частная трагедия, а как космическое и литургическое событие. Семеро братьев и их мать, известные по Второй книге Маккавейской, становятся прообразами христианских мучеников; число семь связывает их подвиг с полнотой творения, храмовым семисвечником и дарами Духа. Самона приносит Богу не остаток собственной жизни, а весь сотворенный ею мир, всех сынов без исключения. В центре гимна находится не культ страдания как такового, а тайна свободной воли. Свобода осуществляет себя не в самодовлеющей автономии, но в добровольном согласии с благой волей Творца: «Доколе свободная воля людей лишь себе внемлет, пребудет рабой; когда же Богу предаст себя, поистине станет свободной вполне, господство бо Господа благо есть». Эта мысль принципиально отличает христианскую аскезу от фатализма: мученик не уничтожен внешней властью, потому что внутренне уже принес себя Богу и тем самым превзошел насилие палача.
«Песнь на взятие крепости Анацит» раскрывает иную сторону сирийского религиозного сознания. Здесь нет торжественного героизма: перед читателем осажденный город, обезумевшие от жажды люди, матери, дети и коллективное переживание катастрофы. Повторяющееся славословие Божию наказанию звучит почти невыносимо для современного слуха, потому что текст не позволяет отделить веру в Промысл от физического ужаса истории. Ефрем не объясняет страдание рациональной теодицеей; он помещает его внутрь библейской речи плача, покаяния и хвалы. Это не означает, что жестокость объявляется добром, но означает отказ признать бедствие пространством, из которого Бог отсутствует. Даже разрушение города превращается в исповедание, хотя богословская напряженность такого исповедания остается до конца не снятой.
Две песни о Рае показывают Ефрема как тонкого богослова образа. В «Восьмой песне», посвященной состоянию душ, разлученных с телом, особенно важна полемика с представлением, будто спасение есть освобождение чистого духа от ненужной материи. Душа без тела не обладает полнотой человеческого бытия; тело является не темницей, а соучастником познания, подвига и будущей славы. Образ души, ожидающей воскресения, уподобляется еще не завершившему развитие младенцу, тогда как тело предстает ее инструментом, почти музыкальной арфой. Поэтому христианская надежда направлена не к бесплотному существованию, а к восстановлению целого человека. «Одиннадцатая песнь» развивает богословие чувственного символа: Рай благоухает, сияет, звучит и питает, но эти земные слова не сводят небесное к земному. Напротив, Бог снисходит к ограниченности человеческого языка: «тебя ради облекается Рай в слова наречия земли твоей». Поэтическая образность оказывается здесь не украшением догмата, а необходимой формой апофатического богословия: невидимое нельзя исчерпать понятием, однако его можно указать посредством преображенной чувственности.
«Прение Неба и Земли» завершает сирийский цикл драматическим спором двух частей творения. Небо хвалится высотой, ангельскими силами и светилами, земля отвечает Церковью, мучениками, Евхаристией, слезами покаяния и, прежде всего, воплощением Сына Божия. Победа земли не означает унижения неба: спор разрешается примирением сестер, чьи обитатели являются братьями. Богословский смысл произведения состоит в преодолении примитивного вертикального дуализма. Земля не подлежит простому отбрасыванию, потому что именно на ней Слово стало плотью, именно ее вещество входит в таинства и именно из нее восстанут тела. Аскетизм Ефрема, сколь бы суровым он ни был, не является ненавистью к творению; это стремление вернуть творению его райскую прозрачность.
Раздел египетской пустыни начинается фрагментами «Лавсаика» Палладия Еленопольского. Отбор Аверинцева показывает монашество не как систему отвлеченных максим, а как сеть конкретных человеческих судеб. Слепой Дидим свидетельствует о знании, получаемом не только учением, но благодатью; Александра добровольно скрывается, чтобы не стать причиной чужого падения; Евлогий десятилетиями служит увечному, пока взаимная раздражительность не ставит их союз на грань распада; Павел Препростый достигает духовной силы через безыскусную веру и радикальное послушание. Особенно выразителен рассказ, в котором больному напоминают, что в служащем ему брате действует Сам Христос. Палладий не идеализирует монастырскую среду: в ней присутствуют тщеславие, зависть, усталость и почти комические недоразумения. Однако святость обнаруживается не в психологической безупречности, а в способности снова принять ближнего как место встречи со Христом.
«Изречения отцов пустыни» углубляют эту антропологию. Их внешняя простота обманчива: короткий рассказ или афоризм нередко содержит целую теорию духовной жизни. Антоний Великий учит сочетать молитву с трудом, не доверять ни чрезмерному подвигу, ни самодовольному покою и помнить, что спасение или погибель человека связаны с отношением к ближнему. Арсений, обладавший классическим образованием, смиренно спрашивает духовного совета у неграмотных египетских монахов, тем самым различая книжное знание и науку очищенного сердца. Макарий не защищает себя от ложного обвинения; Моисей приходит на суд брата с корзиной высыпающегося песка, показывая, что собственные грехи незаметно следуют за судьей; Пимен отказывается будить уснувшего на его коленях брата, потому что любовь важнее демонстративной строгости. Особенно существенно постоянное присутствие рассуждения, или духовного различения: лук нельзя все время держать натянутым, тело следует упражнять согласно его силам, грешника нужно поднимать, а не добивать. Пустынная аскетика предстает не техникой духовного рекорда, а искусством внимания — к помыслу, слову, мере, телу и лицу другого.
Стихотворения святителя Григория Богослова вводят в антологию иной, эллинистически отточенный тип христианской речи. Догматическое славословие соединяется здесь с личной ранимостью, памятью о родителях, одиночеством, старостью и церковными конфликтами. В «Славословии» и «Славословии апофатическом» исповедание Троицы становится одновременно утверждением и отказом от обладания тайной. Бог имеет все имена, потому что является источником всякого совершенства, и не имеет имени, потому что превосходит всякое понятие. Мир славит Его не только речью, но самим бытием: «Всё и речью своей, и безмолвьем Тебя славословит». Эпитафии отцу и матери показывают, как христианская надежда не уничтожает скорбь, а сообщает ей эсхатологическую форму. В «Жалобах», «Падении» и «Ступенях обиды» личная исповедальность не становится самозамкнутой: собственная боль святителя превращается в размышление о поврежденности человеческой воли и об особой тяжести раны, наносимой внутри Церкви. «Лестница целомудрия» завершает цикл строгой, хотя и жанрово условной, иерархией аскетических состояний.
«Константинопольский эпилог» начинается неожиданно — фрагментами хроники Иоанна Малалы. Его пересказ античных мифов часто наивен, рационалистичен и евгемеристичен: боги превращаются в древних царей и изобретателей, легендарные события включаются в общую временную схему, а Троянская война синхронизируется с библейской историей. Однако именно эта простодушная универсальная хроника показывает, каким образом христианская культура осваивала языческое прошлое. Античность не просто отвергается; она лишается культового статуса, историзируется и включается в единую драму человечества. Малала важен в книге не как автор догматических прозрений, а как свидетель массового христианского сознания, которому нужно было объяснить, каким образом Гомер, Египет, Финикия, Рим и Библия принадлежат одному времени мира.
У преподобного Романа Сладкопевца историческое повествование сменяется литургической драмой. В гимне «На Иуду Предателя» осуждение измены постоянно сопоставляется с милосердием Христа, умывающего ноги тому, кто уже решил Его предать. Рефрен о милости не позволяет слушателю занять безопасное место внешнего обвинителя: Иуда оказывается страшным зеркалом всякого сердца, способного принять дар и одновременно закрыться от любви. В «Гимне» тринитарное славословие переходит в покаяние, а в произведении «О жизни монашеской» отречение рассматривается на фоне нестабильности социальных связей, богатства, брака, торговли и общественного успеха. Роман не ограничивается апологией безбрачия: он предупреждает монаха о тщеславии, образованности без смирения и гордости постом. Подлинное целомудрие определяется состоянием души, а не одной лишь внешней формой жизни.
Фрагменты Акафиста Пресвятой Богородице доводят поэтику парадокса до предельной насыщенности. Мария предстает лестницей, соединяющей небо и землю, вместилищем Невместимого, местом, где природный порядок не уничтожается, но превосходит себя. Череда приветствий не объясняет тайну воплощения, а обходит ее кругами славословия, всякий раз признавая, что вопрос «как?» остается без ответа. Поэтому поэтическое изобилие оборачивается апофатическим молчанием: красноречие истощает себя перед событием, которое не может быть выведено из причин мира. В книге Аверинцева Акафист особенно важен еще и как свидетель встречи семитской словесной структуры с греческим языком: созвучия, параллелизмы и ритмические повторы показывают внутреннее родство Сирии и Византии, не отменяя различий между ними.
Следующие небольшие произведения переводят высокое богословие в повседневную дисциплину. Наставления Иоанна Постника регулируют трапезу, речь, одежду, общение и послушание, показывая, что духовная свобода складывается из почти незаметных телесных привычек. Георгий Писида в «Поношении судьбы» отвергает фатализм, изображая судьбу как бесстыдную обманщицу, которой противопоставлены молитва, трезвение и нравственная ответственность. Феодор Студит в молитве перед сном освящает естественный отдых, а в стихотворении к монастырскому повару раскрывает сакраментальное достоинство служебного труда: загрязненная работой рука может принадлежать чистой душе. «Действо о Адаме» Игнатия Диакона превращает грехопадение в драму языка, где зло действует не творческой силой, а риторическим искажением свободы. Наконец, гимны Симеона Нового Богослова выводят читателя к непосредственному опыту света: Бог не становится предметом чувственного наблюдения, но являет Себя в глубине очищенного сердца, соединяя видение и любовь, познание и преображение. При всей смелости мистического языка Симеон не превращает опыт в частную привилегию: критерием его подлинности остается любовь, превосходящая знания, чудеса и духовные дарования.
«Восточный эпилог» возвращает повествование в Палестину и сирийскую аскетическую среду. «Луг духовный» Иоанна Мосха напоминает собрание устных свидетельств, где чудо соседствует с бытовой деталью. Монах несет поклажу паломников, чинит обувь, хоронит умершего; знатный церковный деятель тайно спасает разорившегося человека от позора; сострадательная женщина помогает иноку, даже когда тот отвечает на ее милосердие нечистым помыслом. В других эпизодах заметны строгость позднеантичного благочестия, страх святотатства, почитание икон и представление о непосредственном вмешательстве сверхъестественных сил. Мосх не строит теории: он показывает мир, в котором нравственный поступок, чудо и литургическое исповедание образуют нераздельную действительность.
Поучения преподобного Исаака Ниневийского сообщают этому миру внутреннюю глубину. В центре его мысли находятся сокровенная молитва, смирение, молчание и милосердие. Аскетическая жизнь не может быть сведена к изоляции от людей, хотя Исаак настойчиво предупреждает о рассеянии, рождаемом постоянной внешней деятельностью. Уединение оправдано не презрением к ближнему, а очищением сердца для сострадания: «Ключ к дарам божественным вручается сердцу через любовь к ближнему». Внешний подвиг оценивается по внутреннему плоду; слово должно уступать место примеру; телу нельзя назначать труд, превышающий его силы, но нельзя и позволять сильному телу разлагаться в праздности. Старый человек определяется страстями и рассеянностью, новый — чистотой, верой и простотой. Исаак особенно резко отвергает духовную любознательность без покаяния: созерцание, не укорененное в очищении, становится формой самообмана.
Два произведения преподобного Иоанна Дамаскина соединяют богословие смерти и богословие воплощения. Погребальные песнопения лишают социальные различия последнего авторитета: в истлевших костях нельзя отличить царя от воина, богатого от бедного. Но это уравнение не ведет к нигилизму, потому что смерть рассматривается изнутри воскресной надежды и молитвы о покое во Христе. Ямбический канон на Рождество, напротив, насыщен светом воплощения: Христос исповедуется всецело Богом и всецело человеком; Богородица соотносится с неопалимой купиной; рождение Спасителя понимается как исцеление Адамовой природы и начало обожения. Поэтическая сложность канона показывает, насколько плотным могло быть соединение догматической точности, библейской типологии и литургического восторга.
Раздел ранних апокрифов расширяет книгу за пределы строго церковного канона. «Повесть об Ахикаре Премудром» представляет древнюю придворную дидактику. Ахикар воспитывает неблагодарного племянника Надана, становится жертвой его клеветы, чудесно избегает казни, возвращается, чтобы мудростью спасти царство, и затем изливает на предателя поток сравнений, пословиц и басен. Богословского учения в строгом смысле здесь немного, но произведение раскрывает нравственную почву, на которой позднее воспринималась библейская премудрость: власть над словом, верность, осмотрительность и предпочтение мудрого сообщества богатому безумию. Жестокая развязка, в которой Надан погибает, сохраняет древнюю логику воздаяния и резко контрастирует с последующими текстами о прощении врагов.
«Повесть об Иосифе и Асенеф» строится вокруг обращения. Асенеф, дочь египетского жреца, сначала отвергает Иосифа, затем переживает глубокое покаяние, уничтожает идолов, облачается во вретище и получает небесное посещение. Ее преображение описано как переход от смерти к жизни, от мрака к свету, от языческой изоляции к роли «Града Убежища», под сенью которого найдут защиту многие народы. Медовый сот, вкушаемый в присутствии небесного посланника, соединяет символику райской пищи, посвящения и брачного единения. Однако нравственная вершина повести находится ближе к концу, когда Асенеф спасает от мести тех, кто покушался на нее: «Ни под каким видом, брате, не моги воздавать злом за зло ближнему своему; ибо Господь судит обиду сию». Так обращение подтверждается не видением и не чудом, а способностью отказаться от справедливой, по человеческим меркам, мести.
«Книга Еноха Праведного» переносит читателя в апокалиптическую космологию. Енох проходит небеса, созерцает ангельские чины, хранилища природных явлений, места наказания и Рай, получает тайны мироздания и записывает небесное откровение. Для догматического сознания позднейшей Церкви многие детали этого повествования не являются нормативными, однако текст бесценен как свидетель религиозного воображения среды, в которой формировался язык раннего христианства. Космос здесь не нейтрален: он иерархичен, нравственно наполнен и литургичен; звезды, ангелы и стихии включены в служение Творцу. Одновременно произведение показывает опасность бесконтрольной сакрализации космологических схем, когда символическая картина начинает восприниматься как точное описание небесной географии.
«Письмо к сыну» Мары бар Серапиона представляет иной тип мудрости — эллинистически окрашенную философскую стойкость. Пленный или изгнанный отец наставляет сына предпочитать богатству знание, славе — добродетель, страху — мужество, а изменчивости времени — внутреннюю свободу. Упоминание Сократа, Пифагора и казненного иудеями «Мудрого Царя» помещает Христа в ряд несправедливо умерщвленных мудрецов, хотя Христология текста остается неопределенной. Мара не проповедует церковное таинство спасения, но свидетельствует о нравственной подготовленности позднеантичного мира к христианскому пониманию свободы от внешних обстоятельств. Его многословная дидактика сама становится актом сопротивления: человек, лишенный политической силы, сохраняет способность истолковывать собственную судьбу и тем самым не позволяет насилию определить свой внутренний мир.
«Деяния Павла и Феклы» выводят на передний план радикальный энкратический импульс раннего христианства. Фекла, услышав проповедь Павла о чистоте и воскресении, отказывается от брака, покидает предписанное ей социальное место, проходит огонь, суд и борьбу со зверями, крестится в смертельной опасности и сама становится проповедницей. Текст обладает огромной духовной энергией: вера дает женщине свободу перед семьей, городом, эротическим насилием и государственной властью. Вместе с тем Аверинцев справедливо помещает апокриф в более широкий спор Церкви с энкратитством. Безбрачие здесь временами объявляется почти необходимым условием воскресения, а брак рассматривается преимущественно как препятствие, что расходится с церковным признанием брака и монашества различными путями внутри единого народа Божия. Фекла остается великим образом страсти к Царству, но именно догматическое различение не позволяет превратить ее подвиг в универсальный закон для всех.
Гностическая хороводная песнь и гимны из «Деяний апостола Фомы» показывают, насколько близкими могли быть языки ортодоксальной и гностической мистики при различии их онтологических оснований. В хороводной песне Христос стоит в центре круга и произносит череду парадоксальных формул о спасении, рождении, страдании и познании. Танец символизирует приобщение посвященных к скрытой структуре космоса, но числовая и эзотерическая образность удаляет текст от церковной историчности воплощения. «Песнь о Невесте» развивает символику брачного чертога, света и небесной Церкви. «Песнь о Жемчужине» рассказывает о царском сыне, посланном на чужбину добыть жемчужину, забывшем свое происхождение и пробужденном письмом из отчего дома. Возвращенная риза света оказывается одновременно одеждой и высшим образом самого героя. Поэма гностична в своем противопоставлении отчего мира света и египетской чужбины, но ее тема духовной памяти настолько сильна, что произведение продолжает воздействовать и за пределами породившей его доктрины.
«Повесть о Соломоне» и «Естествослов» завершают антологическую часть демонстрацией наивного, изобретательного и порой гротескного христианского воображения. Соломон получает власть над демонами, расспрашивает их об именах и занятиях и заставляет участвовать в строительстве Храма. Апокриф соединяет библейский авторитет, магическую демонологию, нравоучение и народную сказочность; его значение заключается не в нормативной ангелологии, а в свидетельстве того, как образ мудрого царя становился центром легендарной энциклопедии зла. «Естествослов» истолковывает свойства животных, птиц и камней как символы Христа, Церкви, греха и воскресения. Пантера, единорог, пеликан, феникс и адамант принадлежат не научной зоологии, а миру типологического чтения, где вся тварь становится письменами Творца. Слабость такого метода очевидна — природный факт легко приносится в жертву назиданию, — но его сила состоит в переживании космоса как смыслового целого, способного славословить Бога.
Обширные комментарии Аверинцева являются не вспомогательным приложением, а второй книгой внутри книги. Они восстанавливают историческую среду, объясняют библейские аллюзии, литургические формулы, числовую символику, особенности сирийского и греческого словоупотребления, источники легендарных мотивов и границы переводческой передачи. Особенно важно, что комментарий не делает тексты менее загадочными, а показывает точное место их загадочности. Аверинцев открыто признает, что русский перевод не способен воспроизвести весь звуковой рисунок сирийской поэзии, где созвучия поддерживают синтаксис и богословскую мысль. Тем самым перевод не выдается за эквивалент оригинала: это ответственное приближение, сохраняющее память о неизбежной утрате.
Завершающий очерк «От берегов Евфрата до берегов Босфора» формулирует культурную концепцию антологии. Аверинцев описывает христианский Ближний Восток как пограничное пространство между Римской и Персидской империями, между греческим космополитизмом и местными языками, между соборной ортодоксией и центробежными движениями гностицизма, энкратитства и национально-церковной самостоятельности. Сирийцы предстают народом переводчиков, торговцев, миссионеров и посредников, связавших Средиземноморье, Иран, Индию и Китай; копты — создателями монашеской формы жизни, распространившейся по всей христианской ойкумене; Константинополь — местом, где восточный опыт получал греческое догматическое и художественное выражение. Внутреннее единство материала раскрывается через несколько главных символов: пещеру, обозначающую одновременно темницу мира, материнское чрево и место сокровенного присутствия света; жемчужину как воплощенный свет, абсолютную ценность Царства и образ души; пустыню как пространство отречения; слезы как «умиление» и «сокрушение сердечное»; мученичество как особый героический эпос народов, не имевших собственной имперской силы.
Потенциальная аудитория книги значительно шире круга профессиональных византинистов. Студентам богословия она дает возможность увидеть догмат не только в учебниковой формуле, но в его поэтическом, литургическом и аскетическом бытии. Пастырям сборник полезен как школа духовного различения: рядом оказываются здравое монашеское рассуждение, чрезмерный энкратизм, народное чудо, ортодоксальная мистика и гностическая имитация христианского языка. Литургистам и церковным певчим книга открывает богословскую плотность гимнографии Романа Сладкопевца, Акафиста, Григория Богослова и Иоанна Дамаскина. Историкам Церкви она показывает реальную многоголосицу раннего христианства, которую нельзя описать одной линией соборных определений. Филологи и переводчики найдут здесь образец редкого единства научной точности и русского поэтического слуха. Подготовленный мирянин получит не набор простых ответов, а введение в мир, где христианство формирует целостное восприятие человека, тела, слова, природы и истории. Однако книга едва ли подходит для быстрого назидательного чтения: она требует медленного движения между текстом, комментарием и итоговым очерком.
Сильнейшей стороной труда является его способность вернуть древним авторам различимость. Ефрем не звучит как Григорий, Григорий — как Исаак, Исаак — как Симеон, а апокрифическая простота не смешивается с литургической догматической точностью. Аверинцев не навязывает всем памятникам единый «благочестивый» стиль, но находит для каждого особую интонацию. Не менее значимо соединение филологии с богословской ответственностью. Составитель способен восхищаться эстетической силой гностической песни, не принимая ее космологии; показать величие Феклы, не превращая энкратизм в церковную норму; отметить общность христианской, манихейской и буддийской образности, не выводя одну религию из другой. Такое различение особенно важно в современной культуре, склонной либо смешивать традиции в неопределенной «духовности», либо отказываться от понимания чужого языка из страха перед смешением.
Другим достоинством книги является восстановление органической связи между аскетикой и догматикой. Троичное славословие Григория, христология Иоанна Дамаскина, антропология воскресения у Ефрема и мистика света у Симеона не существуют отдельно от вопроса о том, как есть, молчать, трудиться, принимать оскорбление и относиться к слабости ближнего. Церковная истина проверяется телесной практикой любви. Даже самые необычные легенды постоянно возвращаются к нравственному центру: не судить, не воздавать злом за зло, скрывать добро, хранить свободу в страдании, не подменять очищение любознательностью. Благодаря этому антология опровергает представление о патристической культуре как о царстве отвлеченных метафизических споров. Ее метафизика всегда имеет аскетическое следствие, а аскетика предполагает определенное учение о творении, воплощении, свободе и благодати.
Высокой оценки заслуживает и композиция сборника. Движение от Ефрема через пустыню и Константинополь к апокрифам, комментариям и синтетическому очерку постепенно расширяет перспективу. Сначала читатель слышит отдельные голоса, затем сталкивается с пограничными и гетеродоксальными явлениями, а в конце получает карту культурного пространства. Такая последовательность сохраняет свежесть непосредственной встречи: интерпретационная схема не заслоняет памятники заранее. Одновременно итоговый очерк заставляет перечитать их заново и увидеть скрытые связи — общую дидактичность, поэтику слез, символику света, борьбу ортодоксии с дуализмом, переход семитских ритмических структур в греческую гимнографию.
Конструктивная критика должна прежде всего учитывать, что «Многоценная жемчужина» является авторской антологией, а не репрезентативной историей восточнохристианской литературы. Выбор произведений неизбежно отражает личные интересы и переводческие возможности Аверинцева. Сам составитель прямо признает отсутствие армянских текстов следствием недостаточной компетенции в армянской филологии; коптская традиция также представлена значительно слабее сирийской и греческой. Поэтому географическая широта заглавного замысла не всегда соответствует пропорциям материала. Читатель получает блистательную систему окон, но не панорамный обзор всего здания.
Определенную трудность создает и соотношение первоначального востоковедческого принципа с позднейшей установкой на единство православной традиции. В книге рядом находятся святоотеческие тексты, произведения доникейского и позднеиудейского происхождения, гностические гимны, энкратические апокрифы и народная демонология. Для историка такое соседство исключительно плодотворно: оно показывает реальную среду, в которой Церковь формулировала собственное учение. Для неподготовленного читателя, однако, сам факт включения может ошибочно восприниматься как знак равной церковной авторитетности. Аверинцев проводит необходимые различия в комментариях и особенно в завершающем очерке, но поскольку богословский ключ помещен после основного корпуса, первые впечатления могут остаться недостаточно иерархизированными. Краткие вступления перед каждым крупным блоком помогли бы отчетливее обозначить канонический, литургический или историко-религиозный статус памятника.
Не все обобщения итоговой статьи обладают одинаковой убедительностью. Противопоставление центростремительного «ромейского» начала и центробежных сирийско-коптских сил чрезвычайно выразительно, но временами слишком симметрично: грекоязычная культура также знала народность, мистическую дерзость и сопротивление империи, тогда как сирийские общины создавали собственные институты, нормы и формы культурного авторитета. Сходным образом характеристика целых литератур через устойчивые психологические качества — «слезность», наивную конкретность, детское любопытство — обладает большой эвристической силой, но рискует превратить исторически различные среды в один культурный темперамент. Это скорее блестящая морфология образов, чем исчерпывающая социальная история.
Пастырского пояснения требуют некоторые аскетические тексты. Резкие высказывания о женщинах, телесности, браке и человеческом общении принадлежат определенному монашескому контексту и не могут механически применяться к жизни всей Церкви. Сам Аверинцев в очерке об энкратитстве показывает, почему Церковь отказалась превращать монашеское безбрачие в общеобязательную норму, однако внутри антологии отдельные суровые формулы остаются без развернутой духовно-практической оговорки. Современному читателю важно различать аскетическое преувеличение, жанровую риторику, личную меру подвижника и общецерковное учение. Без такого различения тексты, призванные освобождать от страстей, способны стать оправданием презрения к телу, семье или обычной человеческой привязанности — именно того дуализма, которому лучшие авторы сборника в действительности противостоят.
Наконец, поэтическая сила перевода является одновременно его неизбежным ограничением. Аверинцев стремится создать русский текст, способный жить как словесное произведение, но признает невозможность передать весь звуковой строй сирийской поэзии. Читатель, не имеющий оригинала, порой не может определить, где заканчивается структура древнего текста и начинается ритмическая интуиция переводчика. Для богословского и литературного чтения это не умаляет ценности книги; для специального филологического анализа желательно параллельное обращение к оригинальным изданиям. Кроме того, архаизированная русская речь, прекрасно передающая литургическое достоинство многих памятников, местами сглаживает историческую дистанцию между различными эпохами и языковыми средами: сирийский гимн, греческий апокриф и византийская стихира могут казаться ближе друг другу по стилю, чем они были в действительности.
Эти замечания не отменяют, а точнее определяют масштаб достижения Аверинцева. «Многоценная жемчужина» ценна не потому, что предлагает исчерпывающую историю христианского Востока, а потому, что делает возможной встречу с ним. Она возвращает читателю мир, в котором слово еще ощущается как поступок, поэзия — как форма богословия, комментарий — как служение памяти, а культурное различие — не как препятствие, но как условие более глубокого церковного единства. Главная богословская мысль сборника раскрывается в соединении двух символов, подробно истолкованных в финальном очерке: пещеры и жемчужины. Человек живет в тесноте поврежденного мира и собственного сердца, но именно в этой глубине скрыт свет; он не добывается без отречения, не удерживается без свободы и не становится подлинно христианским без любви к ближнему. Поэтому книга Аверинцева остается не только выдающимся памятником русской переводческой культуры, но и школой богословского слуха — умения различать в далеком и необычном голос той истины, ради которой евангельский купец готов был отдать всё.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!