Аверинцев Сергей - Скворешниц вольных гражданин

Сергей Аверинцев - Скворешниц вольных гражданин
Это обзор книги «Аверинцев Сергей - Скворешниц вольных гражданин» Перейти к книге

Книга Сергея Сергеевича Аверинцева «“Скворешниц вольных гражданин…”: Вячеслав Иванов. Путь поэта между мирами», впервые изданная в 2001 году, принадлежит к числу тех исследований, которые трудно без остатка отнести либо к литературоведению, либо к интеллектуальной истории, либо к богословской эссеистике. Перед нами не обычная биография, последовательно регистрирующая события жизни, и не систематическая монография, разбитая на тематические главы, а большой цельный опыт понимания личности, в которой поэзия, ученость, религиозный поиск и историческая судьба образуют почти неразделимое единство. Постсоветский контекст появления книги существенно важен: к началу XXI века русская культура уже возвратила себе многие имена Серебряного века, однако возвращение имени еще не означало зрелого понимания. Вячеслав Иванов особенно легко становился жертвой противоположных упрощений. Его можно было представить то напыщенным жрецом символистской «Башни», то кабинетным эллинистом, оторванным от русской трагедии, то религиозным синкретистом, смешивавшим Диониса, Христа, Ницше и Достоевского, то поздним католическим мыслителем, будто бы окончательно покинувшим православный мир. Аверинцев стремится разрушить именно эту привычку к однозначным приговорам. Главный богословский вызов книги заключается в вопросе о том, как говорить о религиозной судьбе человека, прошедшего через юношеский атеизм, революционные соблазны, ницшеанство, дионисийскую мистику, православное возвращение и присоединение к Католической церкви, не превращая повествование ни в обвинительный акт, ни в житие. Метод Аверинцева поэтому принципиально диалогичен: он сочетает историко-филологическую точность, пристальное чтение стихов, реконструкцию духовной биографии, сравнение с современниками и постоянное нравственное самоограничение исследователя, не желающего выдавать психологическую догадку за суд над тайной личности.

Композиция книги соответствует этой задаче. Формальных глав в ней фактически нет: основной текст течет как единое размышление, сначала диахронически прослеживающее путь Иванова от московского детства до римской смерти, а затем переходящее к синхроническому рассмотрению устойчивой системы его символов и поэтических приемов. Эта внешняя нерасчлененность не означает отсутствия внутренней архитектуры. Начальная часть задает образ, который затем объясняет всю биографию: шестидесятилетний Иванов называет себя «скворешниц вольных гражданином», «беспочвенным» и «запредельным». Аверинцев сразу отказывается понимать эти слова как туманные символистские поэтизмы. Для него они обозначают конкретный экзистенциальный склад: Иванов нигде не укореняется окончательно, но и нигде не превращается в озлобленного изгнанника; он принадлежит России, Средиземноморью, античной культуре, христианскому преданию и европейской учености, не позволяя ни одному из этих миров полностью замкнуть себя внутри его границ. Отсюда важнейшее противопоставление Блоку и многим эмигрантским авторам. Для Блока Россия остается неустранимой судьбой и почти единственным метафизическим горизонтом; для Иванова родина священна, но не абсолютна, поскольку всякая земная культура соотнесена с более широким вселенским единством. В этом контексте звучит одна из программных формул Аверинцева: «Ибо не последний смысл истории — в том, что она освобождает ум от собственной фатальности». Историческое знание ценно не как собрание древностей, а как аскеза против истерического ощущения, будто нынешняя катастрофа есть первая и последняя катастрофа мира. Именно поэтому ученость Иванова оказывается не бегством от истории, а способом духовно не быть раздавленным ею.

Начальный портрет старого поэта постепенно перерастает в методологическое вступление к биографии. Аверинцев подчеркивает трудность источников: ранний Иванов известен главным образом из собственных позднейших воспоминаний, а человек, не склонный к ностальгическому саморассказу, оставляет биографу меньше бытового материала, чем Блок или Андрей Белый. Кроме того, жизнь интеллектуала нельзя адекватно описать только через внешние события. Здесь появляется характерная мысль о том, что биография мыслящего разночинца во многом совпадает со списком прочитанных книг. Это не эстетская гипербола, а принцип исследования: встреча с Эсхилом, Августином, Данте, Гёте, Шеллингом, Ницше, Владимиром Соловьевым или Достоевским является событием не меньшего масштаба, чем переезд или брак. Вместе с тем Аверинцев заранее ограничивает право исследователя вторгаться в область мистического опыта. Он рассматривает исповеди, видения и символические самоописания как факты текста и духовной культуры, но не присваивает себе власть определять их сверхъестественную подлинность. Для богословского читателя этот метод особенно ценен: автор признает реальность религиозного измерения и не редуцирует ее к психологии, однако столь же решительно отказывается имитировать духовническое или церковно-судебное суждение. Благодаря этому книга избегает двух типичных крайностей литературы о Серебряном веке — демонологизации, при которой всякий символистский опыт объявляется почти сознательным оккультизмом, и агиографизации, при которой противоречия биографии растворяются в заранее написанной истории просветления.

Рассказ о детстве Иванова начинается с имени, семьи и первых религиозных впечатлений. Редкое для XIX века имя Вячеслав, выбранное матерью из славянофильских симпатий, становится первым знаком соединения русской архаики и европейской образованности. Александра Дмитриевна Преображенская, происходившая из духовного сословия и одновременно глубоко затронутая германской культурой, передала сыну своеобразную религиозность, где чтение Евангелия соседствовало с эстетическим вниманием к красоте текста. Аверинцев не идеализирует это наследие, но видит в нем прообраз будущего ивановского стремления воспринимать красоту как свидетельство бытия, не отделяя художественную форму от метафизического смысла. Затем следует подростковый кризис: эпоха после убийства Александра II, давление революционной этики, атеистические убеждения, усвоенные как моральное обязательство, и одновременно неустранимая тяга к вере. Особенно точно показана внутренняя ловушка молодого интеллигента: Иванов уже не верит в революционную деятельность, но считает бездействие нравственным предательством. Выходом становится отъезд за границу, который Аверинцев истолковывает не только как академический выбор, но как первое бегство «за предел» навязанной русской альтернативы между революционным служением и обывательским ренегатством. Эта трактовка важна для всей книги: запредельность Иванова рождается не из безразличия к нравственному конфликту, а из нежелания признать ложный выбор единственно возможным.

Берлинский период раскрывает вторую основу личности Иванова — дисциплину европейской историко-филологической науки. Работа под руководством Теодора Моммзена, латинская диссертация о налоговых обществах древнего Рима, исключительное владение древними и новыми языками формируют тип учености, который в дальнейшем станет внутренним каркасом поэтической свободы. Аверинцев с добродушной иронией сравнивает безошибочную эрудицию Иванова с фактическими промахами Блока, Белого и Брюсова, но смысл этих сравнений не сводится к ученому тщеславию. Для Иванова античность не была набором эффектных имен: он входил в нее профессионально, исторически и лингвистически, а потому мог мыслить миф не как декоративную маску, а как форму человеческого самопознания. Одновременно общение с германским миром усиливает его амбивалентность к государственности. В свободолюбивом Моммзене молодой русский с удивлением обнаруживает сильный государственный пафос, тогда как сам сохраняет склонность к мирному анархизму, позднее получившему имя «мистического анархизма». Долгое пребывание в Германии, Франции, Италии, Англии и Швейцарии создает в нем редкую привычку жить вне национально замкнутой среды. Тем самым Аверинцев объясняет, почему будущий славянофил и певец Святой Руси мог быть одновременно радикальным европеистом: эти качества не сменяли друг друга, а сосуществовали в одной личности, постоянно проверяя и ограничивая взаимные притязания.

Встреча с Лидией Зиновьевой-Аннибал в Риме образует следующий решающий узел повествования. Аверинцев описывает ее как женщину чрезвычайной жизненной силы, в которой ницшеанская жажда существования соединялась с русским стремлением к свободе и революции духа. Он не скрывает нравственной и канонической сложности отношений: Иванов был женат и имел дочь, Лидия была замужем и имела детей, оба бракоразводных процесса причиняли страдания, а их союз долго оставался с точки зрения российского церковного порядка беззаконным. Однако автор не позволяет свести произошедшее ни к романтическому оправданию страсти, ни к морализаторской схеме падения. Для духовной биографии Иванова любовь становится выходом из «подполья», из немоты и замкнутости, открытием другого человека как «Ты». Поэтому его возвращение к вере совершается не через несчастье, а через счастье: «Друг через друга нашли мы — каждый себя… мы обрели Бога», — вспоминал сам Иванов. Аверинцев настаивает, что без понимания этой парадоксальной логики невозможно понять дальнейшее учение поэта о соборности. Встреча с другим разрушает самодержавие замкнутого «я», но именно здесь возникает и главная опасность: личный опыт любви легко возводится в метафизическую норму, а исключительная биография начинает претендовать на универсальное значение. Книга не снимает этого противоречия; она показывает, как из него вырастают и самые плодотворные интуиции Иванова, и самые сомнительные эксперименты его окружения.

Духовное возвращение усиливается знакомством с Владимиром Соловьевым. Благодаря первой жене Дарье Дмитриевне стихи Иванова попадают к философу, который высоко оценивает талант неизвестного автора. Соловьев становится для него не только литературным покровителем, но и связующим звеном между христианством, философией всеединства и будущим русским символизмом. Кульминацией этого этапа Аверинцев считает говение и причащение Иванова и Лидии в Киево-Печерской лавре летом 1900 года, совершенное ими как бы в послушании Соловьеву незадолго до его смерти. При этом исследователь сопротивляется простой схеме одномоментного обращения. Он показывает, что религиозная жизнь Иванова развивается через повторяющиеся пробуждения, возвращения и новые присвоения уже известной истины. Таинство действительно значимо, но за ним не сразу следует регулярная церковная практика; мистическое знание о Боге не тождественно устойчивой дисциплине христианской жизни. Эта трезвая постановка вопроса отличает Аверинцева от авторов, готовых датировать преображение души одним днем. Обращение в его изображении не отменяет предшествующего пути, а вновь и вновь требует свободного согласия. Тем самым биография Иванова становится также размышлением о природе веры: вера может быть интеллектуально очевидной и мистически пережитой, но все равно оставаться задачей воли, верности и церковного воплощения.

Переход к истории русского символизма начинается с важного тезиса: «Русский символизм — нечто совершенно иное, нежели просто “течение” в литературе и искусстве». Аверинцев восстанавливает первоначальный масштаб символистского проекта как попытки выйти из провинциальности поздненароднического сознания, вернуть культуре метафизическую глубину и заново поставить вопросы о символе, мифе, религиозном искусстве и преображении жизни. Первые сборники Иванова, «Кормчие звезды» и «Прозрачность», рассматриваются как уже почти завершенное явление его поэтики. Исследователь подробно характеризует «пифийский» язык поэта — славянизированный, насыщенный архаизмами, синтаксически трудный и рассчитанный на медленное чтение. Он признает, что такой язык создает дистанцию и способен производить впечатление искусственной жреческой речи, но одновременно показывает его внутреннюю мотивированность. Иванов не украшает мысль редкими словами; он стремится вернуть слову историческую плотность, услышать в нем церковнославянский, античный, библейский и философский слои. Поэтому затрудненность является не случайным пороком стиля, а формой сопротивления языковой инфляции. Читатель должен не скользить по мелодии, а останавливаться перед словом как перед смысловым предметом.

Возвращение Иванова в Россию совпадает с революцией 1905 года и началом знаменитого периода «Башни». Аверинцев рисует Башню одновременно как высшую точку культурного влияния поэта и как пространство духовного риска. Среды на Таврической улице становятся лабораторией новой культуры, где обсуждаются религия, театр, политика, пол, общинность и будущее искусства. Здесь Иванов формулирует идеи мистического анархизма, соборного действия и нового дионисийского театра, призванного преодолеть разделение исполнителя и зрителя. Автор справедливо напоминает, что за позднейшей карикатурой на декадентский салон стояла подлинная бескорыстная напряженность мысли, сегодня почти трудно вообразимая. Но он не отрицает морока, окружавшего попытки распространить мистику общения на интимную жизнь. Проект «троевого союза», стремление преодолеть традиционную моногамию и превратить личную близость в символ новой соборности показывают, как легко метафизический язык может стать оправданием желания. Аверинцев осторожно, но ясно дает понять, что в дневниках самого Иванова нарастает сознание нечистоты, фантазматичности и демонической двусмысленности происходящего. Смерть Лидии в 1907 году становится не только личной катастрофой, но и судом над целой эпохой, после которого поэт начинает искать более строгую чистоту и внутреннюю собранность.

Два тома «Cor ardens» предстают как итог и исчерпание башенного периода. В них сосуществуют христианские, языческие, эротические, магические и дионисийские мотивы, однако второй том уже свидетельствует о движении к христианскому преобладанию. Следующий сборник, «Нежная Тайна», Аверинцев читает как изменение самого дыхания поэзии: тяжелая роскошь уступает место легкости, прозрачности и аскетической точности, а радость приобретает заплаканное лицо. Биографически этому соответствует новый семейный союз с Верой Шварсалон, дочерью Лидии, который современный читатель неизбежно воспринимает как еще один болезненно сложный эпизод; Аверинцев не устраняет его неудобства, но стремится понять внутреннюю символику возвращения Лидии в дочери, определявшую самосознание участников. Именно здесь особенно заметна его установка рассматривать жизнь Иванова изнутри ее собственной смысловой системы, не отказываясь при этом от нравственной дистанции. Сквозной темой поэзии 1910-х годов становится выход из тождества прежнему себе, готовность умереть для собственной роли и начать заново. Это не культ бесконечной перемены, как у Блока, а христиански окрашенный мотив преображения и возвращения к глубинному истоку личности.

Период Первой мировой войны позволяет Аверинцеву показать одновременно силу и ограниченность ивановской историософии. Поэт сближается с православными мыслителями, неославянофилами и представителями онтологического направления, среди которых особенно важны отец Павел Флоренский и окружение, и все же не растворяется в конфессионально-национальной программе. Его антинемецкие высказывания несут печать военного времени, но наряду с ними появляется прозорливое предчувствие будущего соединения массовой политики, языческого мифа и вождистского культа, в котором Аверинцев видит предсказание феномена гитлеризма. Центральным поэтическим произведением становится мелопея «Человек». Ее части развивают антропологическую и богословскую драму: замкнутое «я» предстает люциферическим пленом, спасительное «Ты» открывает благодать отношения, «Два града» разворачивают августиновское противостояние любви к себе и любви к Богу, а «Человек един» пророчески возвещает сверхличное единство живых и мертвых. Завершается произведение образом живого храма и обращением к Святому Духу. Аверинцев убедительно показывает, что соборность Иванова нельзя сводить к коллективизму: в своем лучшем выражении это не поглощение личности массой, а общение лиц, возможное лишь там, где «я» отвечает на Божественное и человеческое «Ты». Однако дальнейшая история заставит проверить эту интуицию самым суровым образом.

Революцию 1917 года Иванов встречает без монархической ностальгии, но и без апокалиптического восторга, характерного для некоторых символистов. Аверинцев особенно высоко оценивает зрелость его реакции на Октябрь. Поэт видит происходящее как вину и беду, но не перекладывает вину исключительно на большевиков. Революционное насилие оказывается исполнением скрытого приказа культуры, которая сама долго разрушала норму, мечтала о преображающем пожаре и заигрывала с энергиями коллективного экстаза. В этом смысле мысль Иванова покаянна: интеллигенция должна узнать в Смердякове осуществление собственных отцеубийственных помыслов. Вместе с тем он отвергает и эмигрантский антибольшевизм, питаемый одной ненавистью и тоской по прошлому. Большевизм для него неприемлем прежде всего как отрицание Бога, личности, свободы и исторической памяти; позднее в Баку он выразит эту критику почти тринитарно, говоря о грехе против Отца, Сына и Святого Духа. «Зимние сонеты», работа в Наркомпросе, смерть Веры в разрухе и переезд в Баку показывают человека, который не принимает советскую веру, но продолжает искать формы служения культуре и молодым людям. В Бакинском университете Иванов защищает «Диониса и прадионисийство», преподает, общается с Моисеем Альтманом, вновь обращается к иудейской традиции и участвует в той интеллектуальной жизни, которая еще возможна на краю складывающегося режима.

Отъезд из СССР в 1924 году и возвращение в Рим завершают биографический круг. Аверинцев тщательно подчеркивает, что Иванов не хотел становиться профессиональным эмигрантом и сознательно избегал русского Парижа. Он не отрицал Россию, но отказывался жить в молчании, которое ощущал как рабство. Рим был для него не просто безопасным Западом, а городом юности, античности, вселенской Церкви и судьбы. Наиболее сложный богословский эпизод этого периода — присоединение к Католической церкви 17 марта 1926 года. Аверинцев не описывает его как простое отречение от православия. В самосознании Иванова это было не отречение от православного наследия, а восстановление полноты древней неразделенной Церкви и исполнение соловьевской идеи вселенского единства. Поэтому он отказался от обычной для конвертитов формулы отречения от прежнего исповедания и предложил вместо нее прочитать слова Владимира Соловьева, начинающиеся признанием себя сыном Греко-Российской Православной Церкви. Автор показывает также отсутствие у поэта конвертитской агрессии: тот продолжал видеть духовную красоту православия, сохранял славянофильские интонации и не превращал новый церковный статус в повод унижать прежнюю традицию. Именно здесь, однако, богословская осторожность Аверинцева особенно заметна. Он точно реконструирует намерение Иванова, но не дает развернутой экклезиологической оценки того, насколько личная формула «не перехода, а соединения» совместима с реальными каноническими границами и различиями между Церквами.

Римские годы показаны без романтической позолоты. Иванов переживает материальную неустроенность, преподает церковнославянский язык в Руссикуме и Восточном институте, ищет академическую работу, едва не уезжает в Каир или Аргентину. Встреча с Мартином Бубером дает Аверинцеву повод подчеркнуть еще одну грань ивановского универсализма: исповедания могут встречаться не через стирание различий, а через общую веру в живого Бога и сотворенность мира. Поэтическое молчание нарушается «Римскими сонетами», а затем главным поздним трудом становится «Повесть о Светомире царевиче». Ее герои Лазарь-Владарь и Серафим-Светомир воплощают два образа России: государственную, властную, собирающую землю и несущую вину могущества, и святую, безвластную, юродивую, эсхатологическую. Особенно глубок анализ автобиографической природы Владаря. Иванов узнает в поэте не невинную жертву власти, а ее духовного двойника: поэтическое слово тоже властвует, заклинает, создает миры и потому несет ответственность. Только святость, а не искусство само по себе, способна преодолеть эту вину. Так поздняя проза становится самосудом поэта над собственным жреческим образом и одновременно мечтой о преображенной России. «Римский дневник 1944 года» подводит благодарный итог жизни среди войны, бомбежек и голода, а рассказ о смерти Иванова в 1949 году завершает биографию тихим свидетельством: при всей интеллектуальной сложности он «умел любить».

После завершения жизненного рассказа книга меняет перспективу и переходит к анализу поэтики. Этот переход принципиален: Аверинцев хочет показать не только то, как события отражались в стихах, но и то, почему система Иванова сохраняла удивительную устойчивость от «Кормчих звезд» до «Римского дневника». Его символы образуют замкнутую архитектуру, где каждый элемент предполагает другие и получает значение внутри целого. В отличие от символизма Бальмонта или Брюсова, основанного на подвижных «соответствиях», и в отличие от драматически меняющегося мира Блока, Иванов мыслит символы онтологически: они не изобретаются поэтом, а свидетельствуют о realiora, о реальностях более действительных, чем видимая поверхность. Поэтому основными пространственными образами становятся не дорога в туманную даль, а исток, возврат и затвор. Блок движется через разрыв с прежними ценностями; Иванов стремится возвратиться к полноте, которая была дана в начале и должна стать целью. Память у него выше забвения, верность выше самопреодоления ради новизны, дом и внутренняя собранность выше бесконечного бегства. Эта часть исследования особенно важна богословски, потому что раскрывает скрытую метафизику формы: круг, купол, исток, восхождение и возвращение выражают убеждение в первичности бытия перед становлением, предания перед произволом и дара перед самосозиданием.

Далее Аверинцев исследует отношение Иванова к культурной памяти и слову. Традиционализм поэта определяется как «сыновнее почтение к истории», но это не пассивная консервация. Огромный символический тезаурус античности, Библии, литургии, Данте, Гёте и русской поэзии становится материалом нового личного высказывания. В сравнении с Андреем Белым, у которого слова могут растворяться в ритмической и аллитерационной стихии, Иванов сохраняет границы каждого слова, его этимологию, грамматическую тяжесть и культурную память. Слово у него не течет бесформенной музыкой, а стоит, как резной камень в архитектуре. Отсюда интерес к античной эпиграмме, гноме и оракулу. Аверинцев подробно разбирает краткую прямую речь, односложные слова, совпадение словесных и метрических границ, жесткость синтаксиса и финальные двустишия, звучащие как полученный свыше ответ. Этот технический анализ не является приложением к «главной» духовной теме; он показывает, каким образом идея откровения воплощается в ритме. Оракул должен быть сжат, потому что его слово не рассуждает, а устанавливает; гнома требует зрелости, поскольку не уговаривает читателя эмоциональными повторениями. Поэтому Аверинцев признается: «Сжатость лучших строк Вяч. Иванова представляется сегодня знамением утраченной зрелости духа». Вместе с библейской и греческой образностью эта сжатость создает поэзию высокой смысловой плотности, требующую медленного, почти комментаторского чтения.

Особенно тонко раскрыта способность Иванова соединять языки культур. Одно слово может одновременно принадлежать немецкой философии, античному мифу и христианской теофании; образ Харона встречается с образом Илии, Эсхил — с Достоевским, понятие мировой воли — с покаянным «все за всех виноваты». Аверинцев показывает, что такой синтез не всегда означает безразличное смешение религий. В лучших стихах разные традиции не теряют своих очертаний, а вступают в напряженное типологическое взаимодействие. Однако именно здесь возникает вопрос, который книга ставит острее, чем разрешает: где кончается христианское преобразование античного материала и начинается подмена откровения универсальной мифологической схемой? Иванов часто прочитывает Диониса как предчувствие страдающего Бога, трагедию как путь к соборному действию, Эрос как энергию преодоления замкнутого «я». Аверинцев великолепно объясняет внутреннюю логику этих сближений, но реже проверяет их на догматическую асимметрию: христианство может истолковать и преобразить языческий символ, тогда как языческий символ не вправе стать мерой христианского таинства. Для богословского читателя эта недосказанность становится не недостатком информации, а приглашением продолжить спор.

Завершающая часть возвращает эстетический анализ к исторической ответственности. После опыта фашизма и коммунизма идея соборного искусства уже не может обсуждаться вне вопроса о массовом действе, политическом мифе и уничтожении личности коллективом. Аверинцев не соглашается ни с полной невиновностью символистов, ни с прямолинейным обвинением, будто Башня заранее породила тоталитарный театр. Он напоминает, что сам Иванов понимал вину культуры, умел пересматривать собственные роли и ставил личность перед Богом выше безличной массы. Но связь между романтической мечтой о новом мифе, преодолением автономного разума, культом экстаза и политическими религиями XX века остается реальной проблемой. Здесь книга достигает своей нравственной вершины: вместо оправдания любимого героя Аверинцев сохраняет право на суровый вопрос, но отказывается превращать вопрос в эффектное разоблачение. «Мысль поэта чаще ставила вопросы, нежели предлагала ответы», — пишет он, и эта формула относится также к его собственному исследованию. Тоталитаризм рассматривается не только как политическая аномалия, но как проявление более широкого антропологического кризиса, в котором человек утрачивает равновесие между личностью и общностью, свободой и преданием, телом и духом, мифом и критическим разумом.

Сильнейшая сторона труда состоит в редком соединении филологической компетентности и богословского такта. Аверинцев свободно движется между метрикой, историей религий, патристическими понятиями, биографическим документом и анализом политической эпохи, не разрывая предмет на независимые дисциплины. Его сравнительные портреты Блока, Белого, Брюсова, Розанова, Соловьева, Флоренского и Бубера позволяют точнее увидеть уникальность Иванова, а постоянная ироническая самопроверка предохраняет высокий стиль от жреческой тяжеловесности. Не менее значимо нравственное качество книги: автор не скрывает ни двусмысленности эротической мистики, ни опасностей коллективистской утопии, ни трудностей католического выбора, но говорит о них без злорадства. В итоге Иванов предстает не набором ошибок и не монументом духовной культуры, а собеседником, чьи заблуждения связаны с масштабом поставленных вопросов. Последняя характеристика Аверинцева точно выражает пафос всего труда: «У него остается и сегодня одно преимущество над изобличителями: он диалогичен, они — нет». Книга учит критике, которая не уничтожает предмет, и благоговению, которое не отменяет различения духов.

Конструктивная критика должна, однако, отметить цену этой установки. Монолитная форма эссе создает впечатление органического движения мысли, но затрудняет ориентацию: биографические этапы, богословские проблемы и поэтологические экскурсы не снабжены ясной системой разделов, поэтому читателю приходится самому восстанавливать архитектуру аргумента. Некоторые отступления, особенно подробные метрические и лексические анализы, несомненно блестящи, но могут заслонять центральную линию для тех, кто пришел к книге прежде всего за духовной биографией. Источниковая база ранних лет неизбежно зависит от поздней автобиографической памяти Иванова и свидетельств близкого круга; Аверинцев честно предупреждает об этом, однако его глубокое вживание во внутренний язык героя временами делает дистанцию почти незаметной. Наиболее существенная богословская претензия связана с тем, что автор предпочитает постановку вопросов систематическому догматическому выводу. Дионисийство, эротическая соборность, идея религиозного театра, переход в католичество и понятие «вселенской Церкви» реконструированы тонко, но не всегда достаточно строго соотнесены с учением о грехе, таинстве, церковном авторитете и границах допустимой типологии. Позиция Аверинцева сознательно апофатична по отношению к чужой душе, что нравственно оправданно; но апофатическая осторожность иногда распространяется и на идеи, которые вполне могут и должны быть предметом ясного богословского суждения. Наконец, связь символистского проекта с тоталитарным мифом намечена в финале убедительно, но остается скорее программой дальнейшего исследования, чем завершенным анализом механизмов этой связи.

Наибольшую пользу книга принесет читателям, готовым к медленному междисциплинарному чтению. Для студентов богословия она станет образцом того, как анализировать религиозную биографию без психологического редукционизма и конфессиональной публицистики; для специалистов по истории Церкви — важным материалом о сложных формах православно-католического самосознания русской эмиграции и о наследии Владимира Соловьева; для литературоведов — редкой по глубине интерпретацией поэтики Иванова, его гномического синтаксиса, символической системы и работы с античным и библейским словарем. Пастырям книга может помочь лучше понять образованного человека, чье движение к Церкви не бывает прямолинейным, чья вера проходит через эстетические, философские и нравственные кризисы и чьи подлинные интуиции соседствуют с опасными самообманами. Мирянам, ищущим интеллектуально ответственного разговора о культуре и вере, она показывает, что христианская оценка художника не обязана выбирать между канонизацией и проклятием. Однако это не вводное чтение: без знакомства с историей Серебряного века, античной культурой и основными христианскими понятиями многие страницы потребуют дополнительной работы.

В конечном счете труд Аверинцева значителен не только тем, что возвращает Вячеславу Иванову заслуженное место в истории русской мысли. Он предлагает модель христианской гуманитарной критики, способной одновременно любить истину, уважать тайну личности и не отказываться от различения. Иванов в этой книге проходит между мирами не потому, что ни одному из них не принадлежит, а потому, что каждую принадлежность стремится раскрыть к вселенскому горизонту: русскость — к Европе и Средиземноморью, античность — к Библии, поэзию — к религиозному действию, личность — к соборности, православное наследие — к мечте о единой Церкви. Именно здесь заключены и его величие, и его опасность. Стремление преодолеть границы может стать служением полноте, но может превратиться в отказ признать необходимые различия; жажда соборности может открыть другого как «Ты», но может оправдать вторжение в его свободу; символ может свидетельствовать о высшей реальности, но может присвоить себе авторитет откровения. Аверинцев не разрешает эти напряжения искусственным синтезом. Его последнее слово — не оправдание и не приговор, а требование продолжать диалог с человеком, который сам умел отрешаться от собственной роли и принимать обращенный к нему вопрос. Поэтому книга остается актуальной для богословского клуба не как памятник ушедшей эпохе, а как испытание нашей собственной способности судить без самодовольства, верить без интеллектуального страха и различать духов без утраты любви.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!