Аверинцев - Собрание сочинений - Том 1

Аверинцев Сергей Сергеевич - Собрание сочинений
Это обзор книги «Аверинцев - Собрание сочинений - Том 1» Перейти к книге

Первый том шеститомного собрания сочинений Сергея Сергеевича Аверинцева, выпущенный Православным Свято-Тихоновским гуманитарным университетом в 2024 году, к двадцатилетию со дня смерти ученого, представляет собой не просто републикацию известных антиковедческих работ, но тщательно выстроенный интеллектуальный портрет «первой эпохи» его творчества. Название «Античность» обозначает здесь одновременно предмет исследования и исходную точку целостного понимания европейской культуры. В том вошли ранняя монография «Плутарх и античная биография», полный авторский сборник «Риторика и истоки европейской литературной традиции», статьи по истории греческой и римской литературы, античной философии, рецепции классического наследия, а также переводы Аристотеля, Менандра, Каллимаха и Плутарха. Хронологически эти тексты охватывают несколько десятилетий, от 1960-х годов до работы 2002 года о переходе от античной биографии к христианской агиографии. Поэтому перед читателем не одномоментно созданная книга с единой последовательной фабулой, а ретроспективно собранная система исследований, внутри которой постепенно раскрываются постоянные темы Аверинцева: соотношение слова и смысла, авторства и авторитета, личности и жанровой нормы, риторики и рационализма, греческого наследия и библейского Откровения, Античности и христианской культуры. Издательское описание справедливо представляет том как собрание работ об античной литературе и ее рецепции, однако реальное содержание книги значительно шире: это исследование духовных механизмов, благодаря которым европейская цивилизация научилась осознавать, истолковывать и передавать собственную традицию.

Исторический контекст этих трудов существенно определяет их смысл. Молодой Аверинцев вошел в советскую гуманитарную науку в эпоху, когда религиозное содержание европейской культуры либо вытеснялось из академического разговора, либо переводилось на язык социальных и идеологических схем. Его антиковедение было поэтому одновременно строго филологическим исследованием и формой освобождения гуманитарной мысли от принудительной редукции. Ольга Седакова во вступительной статье показывает, что новизна Аверинцева состояла не только в возвращении забытых имен, понятий и текстов, но и в восстановлении самого качества свободной речи: точной, ответственной, исторически дисциплинированной и вместе с тем открытой метафизической перспективе. Михаил Сергеев, характеризуя метод ученого, напоминает его знаменитое определение филологии как содружества гуманитарных дисциплин, изучающих духовную культуру через языковой и стилистический анализ письменных памятников. Это принципиально для понимания всего тома. Аверинцев не строит отвлеченную философию истории и не использует античные тексты как иллюстрации к заранее готовой богословской концепции. Он начинает со слова, жанра, композиции, семантического оттенка, риторической фигуры, особенностей авторской интонации, но через конкретную форму выходит к антропологии, этике, философии и богословию. Его главная проблема состоит в том, чтобы понять, каким образом духовная культура воплощается в исторически изменчивых формах слова и как эти формы одновременно ограничивают, дисциплинируют и открывают человеческую мысль.

Основной метод Аверинцева можно определить как историко-филологический синкрисис, то есть осмысленное сопоставление различных культурных явлений, позволяющее увидеть как родство, так и несводимость сравниваемых сторон. Он постоянно помещает изучаемое явление на границу: Плутарха — между полисной классикой и Римской империей, греческую литературу — перед лицом ближневосточной словесности, античную риторику — между мифом и новоевропейской наукой, Вергилия — между языческим прошлым и христианским будущим, Нонна — между поздним язычеством и миром Псевдо-Дионисия, а средневековую культуру — между наследованием Античности и радикальным преобразованием ее наследия. Такой подход принципиально противостоит линейному эволюционизму, согласно которому каждая следующая эпоха просто превосходит предыдущую. Для Аверинцева история культуры движется не путем механического накопления достижений, а через потери, переосмысления, встречи и внутренние обращения. Категории, кажущиеся современному читателю универсальными, — литература, автор, жанр, стиль, книга, рациональность — сами имеют историю. Поэтому их нельзя без поправок переносить в иные эпохи. Эта установка придает всему тому удивительную цельность: многочисленные статьи оказываются исследованиями одной фундаментальной темы — историчности форм человеческого самопонимания.

Вступительные материалы Натальи Аверинцевой, Ольги Седаковой и Михаила Сергеева создают необходимую герменевтическую рамку. Наталья Аверинцева говорит о собрании сочинений не как о мемориальном завершении наследия, а как о призыве к продолжению мысли ученого. Седакова раскрывает единство его научного, нравственного и христианского служения, подчеркивая, что его филология постоянно становилась уроком не поверхностной морализации, а обращения к источнику человеческого выбора. Сергеев, в свою очередь, предлагает более специально-научное описание метода: движение от текста к широкому культурному горизонту и обратно, соединение микроанализа с типологической перспективой, внимание к «странностям» традиции и к позднейшим читателям как свидетелям скрытых возможностей древнего текста. Особенно важно его наблюдение, что Плутарх стал для Аверинцева не только первым большим предметом исследования, но и своеобразным учителем мышления. Как Плутарх сопоставлял греческих и римских героев, так Аверинцев будет сопоставлять Афины и Иерусалим, античную и христианскую биографию, риторический и новоевропейский рационализм, платоническую и аристотелевскую линии европейского сознания.

Монография «Плутарх и античная биография» открывается программным самоограничением: «Это не книга “о Плутархе”, да и не книга “об античной биографии”». Автор не стремится дать исчерпывающую биографию херонейского мыслителя или полную историю жанра. Его интересует граница, отделяющая Плутарха от литературной среды и жанровой инерции, а потому исследование построено как серия сопоставлений между Плутархом и его современниками, предшественниками, риторической школой и традицией эллинистической биографии. Во введении рассматривается история научного изучения «Параллельных жизнеописаний» и ставится вопрос, почему произведение, ставшее позднее почти нормативным образцом биографического жанра, в собственную эпоху было явлением необычным. Аверинцев оспаривает представление о Плутархе как о простом компиляторе источников или добродушном морализаторе, чья литературная форма не заслуживает самостоятельного анализа. Он показывает, что отбор персонажей, композиция пар, авторские отступления и интонационная подвижность образуют единую художественно-философскую систему. Уже здесь проявляется важнейший принцип Аверинцева: классик жанра нередко оказывается классиком именно потому, что первоначально нарушил привычные законы этого жанра.

Первая глава посвящена мировоззренческим установкам Плутарха. Аверинцев тщательно отделяет его морализм от сурового доктринерства позднеантичных философских школ. Стоический проповедник типа Эпиктета противопоставляет ложный внешний мир незыблемой истине внутренней свободы; Плутарх же не доверяет столь радикальному разрыву между жизнью и доктриной. Его этический идеал вырастает из полисной традиции, уважения к обычаю, общественному служению, умеренности, дружбе и житейской разумности. Отсюда особое неприятие эпикурейского призыва «жить незаметно»: человек реализует добродетель не в изоляции, а в общественной жизни. Вместе с тем Плутарх не является политическим активистом имперского масштаба; его гражданская этика сохраняет верность малому родному полису в эпоху, когда полис уже утратил прежнюю историческую самостоятельность. Этот анахронизм не слабость, а смысловой источник его творчества. Плутарх идеализирует не отвлеченную систему, а образ человеческого поведения, проверяемый конкретной жизнью. В общефилософском плане он предстает не оригинальным создателем доктрины, а религиозно настроенным платоником, эклектиком и моралистом, для которого метафизика важна как основание воспитания души. Именно доверие к жизненной данности, соединенное с благоговением перед прошлым, заставляет его искать не логически безупречные формулы, а наглядные характеры.

Во второй главе рассматривается переход от мировоззрения к литературной форме. Аверинцев помещает Плутарха между двумя господствующими типами словесности его времени: стоическим морализмом и эстетизированной риторикой второй софистики. Плутарх владеет риторической культурой, но отказывается понимать литературу как демонстрацию профессионального красноречия. Его жизнеописания не являются ни фактографическими справками, ценными прежде всего сообщаемой информацией, ни парадными энкомиями, подчиненными прославлению героя и услаждению слушателя. Они образуют новый тип — моралистико-психологический этюд. Биография становится способом исследовать характер в движении, в малых жестах, случайных реакциях и нравственных выборах. Литературные корни такой формы Аверинцев находит не столько в предшествующей биографии, сколько в диалоге и диатрибе, то есть в жанрах популярной философии, имитирующих живой разговор. Поэтому композиция Плутарха ассоциативна, допускает отступления и смены интонации, но не распадается: ее единство обеспечивает постоянное присутствие повествующего голоса. Читатель ощущает не безличного регистратора фактов, а собеседника, который оценивает, сомневается, сопоставляет и приглашает к нравственному размышлению. Жанровая новация Плутарха состоит, таким образом, не только в приспособлении биографии к моралистической цели, но и в обогащении биографического повествования свободой философской беседы.

Третья глава раскрывает оригинальность выбора героев. Эллинистическая биография преимущественно интересовалась либо монархами и тиранами, то есть лицами, возвышавшимися над обычным полисным порядком, либо профессиональными представителями духовной культуры — философами, поэтами, риторами и грамматиками. Плутарх же обращается главным образом к государственным мужам классического полисного типа. То, что позднейшая европейская традиция воспринимала как естественный канон великих греков и римлян, первоначально было нарушением жанрового ожидания. Аверинцев связывает этот выбор с нравственным идеалом автора: Плутарх ищет не исключительную гениальность и не демоническое величие, а добродетель, воплощенную в общественной практике. Отбор героев становится оценочным актом и выражением его философии истории. Одновременно этот выбор связан с культурной атмосферой греческого возрождения при Римской империи. Плутарх не отвергает Рим и не растворяется в космополитизме; он утверждает достоинство греческой пайдейи как школы человеческой добродетели, способной быть общей для греков и римлян. Перед нами не националистическая апология Эллады, а попытка истолковать политическое господство Рима в категориях нравственного соревнования двух культур.

Четвертая глава анализирует уникальную архитектонику «Параллельных жизнеописаний». Попарное соединение греческого и римского героя основано на сходстве характера, исторической роли или жизненной судьбы, однако это сходство не устраняет различий. Синкрисис создает пространство нравственного суда, в котором читатель должен не механически определить победителя, а увидеть разные осуществления одной человеческой возможности. За композиционным приемом стоит особая, еще не историческая в современном смысле философия истории: Плутарх склонен воспринимать эпохи как повторяющиеся нравственно-психологические ситуации. Греческая и римская добродетель для него по существу едины; история становится грандиозным агоном двух народов в осуществлении общего нравственного закона. Отдельная биография поэтому не замкнута в себе, но получает полноту в паре и в целом сборника. В заключении Аверинцев сводит результаты исследования: специфика плутарховского морализма предопределила обращение к историко-биографическому материалу; навыки диалога и диатрибы сформировали композицию и интонацию; необычный выбор полисных деятелей выразил оценочную этику; попарная структура воплотила философию греко-римского культурного единства. Эта ранняя книга остается образцом того, как жанровая история может стать путем к реконструкции целостного мировоззрения.

Вторая крупная часть тома, «Риторика и истоки европейской литературной традиции», развивает интуиции монографии на значительно более широком материале. В предисловии Аверинцев выступает против упрощенного эволюционизма, стирающего границы между качественно различными типами культуры. Первая статья, посвященная греческой «литературе» и ближневосточной «словесности», строится как масштабное сопоставление Афин и Иерусалима. Греческая традиция открывает автономию литературной формы, личное авторство, жанровую дифференциацию, эстетическую дистанцию и пространственно-пластическое видение космоса. Ближневосточное, прежде всего библейское, слово укоренено в авторитете традиции, сакральной истории и действенности провозглашаемого смысла; оно не столько предлагает созерцать завершенный космос, сколько требует участвовать в истории Завета, суда и спасения. Однако противопоставление не является последним словом. В эллинистическую эпоху начинается встреча, особенно значимая в Септуагинте, иудейско-греческой культуре и раннехристианском освоении греческого языка. «Александрийские толмачи не решили непосильной для них задачи синтеза “Афин” и “Иерусалима”; будем благодарны им за то, что они эту задачу поставили», — пишет Аверинцев. В этой формуле заключена одна из главных богословско-культурных идей всего тома: европейская христианская традиция рождается не из устранения одной стороны другой, а из трудной, никогда окончательно не завершенной встречи библейского Откровения с греческой рефлексией.

Статья «Авторство и авторитет» прослеживает историческое расхождение понятий, первоначально связанных общим латинским корнем. В древнем мире автор не просто производитель текста, а лицо, придающее высказыванию силу и ручающееся за него. В библейской пророческой традиции человеческая индивидуальность подчинена авторитету передаваемого слова; в греческой литературе агон и жанровая конкуренция создают пространство, где личная манера становится культурным событием. Поэтому «пока идеал литературы остается нормативным, авторство есть в некотором роде авторитет»: индивидуальность утверждает себя не через отрицание нормы, а через состязание с другими авторитетными осуществлениями нормы. Следующая статья, об исторической подвижности категории жанра, показывает, что меняются не только конкретные жанры, но и само понимание жанровости. Архаическая словесность получает форму от обряда и жизненной ситуации; рефлективно-традиционалистская литература осознает жанр как нормативную сущность; новоевропейская литература постепенно освобождается от жанрового канона, причем решающую роль играет роман, размывающий прежнюю иерархию. Монтень, Паскаль и позднее романтическая эпоха свидетельствуют о возникновении литературности, которая может утверждать себя именно через демонстративную незавершенность, безыскусность или отрицание красноречия.

В статье об античной риторике и судьбах рационализма Аверинцев реабилитирует риторику от новоевропейского понимания ее как пустой декоративности или манипуляции. Античная риторика предстает частью целостного логико-метафизического устройства культуры. Она имеет дело с вероятным, с человеческим поступком, судебным казусом, политическим решением и нравственным выбором; ее общие места не заменяют мышление, а организуют пространство аргументации. Риторика связана с диалектикой, логикой и казуистикой, а ее системность предполагает устойчивый образ мира. Поэтому после разрушения традиционной метафизики риторические приемы сохраняются, но утрачивают чистую совесть и системное основание. Статья «Древнегреческая поэтика и мировая литература» вводит центральное понятие рефлективного традиционализма. Греческая классика совершает переход от словесности, еще не отделяющей себя от обряда и жизненного уклада, к литературе, способной теоретически осознать собственные нормы. «Литература осознает себя самое и тем самым впервые полагает себя самое именно как литературу». Аверинцев тем самым добавляет важное промежуточное звено к привычной оппозиции эпоса и романа: между дорефлективной традицией и индивидуалистической литературой Нового времени располагается многовековая культура осознанной, теоретически кодифицированной нормы, охватывающая Античность, Средневековье, Возрождение, барокко и классицизм.

«Риторика как подход к обобщению действительности» показывает на примере прогимнасм, экфрасиса и эпиграммы, как риторическое сознание движется от общего к частному. Оно разлагает действительность на типовые элементы и заново собирает ее в соответствии с универсальной схемой. Конкретный воин превращается в «некоего» воина, историческое событие — в воспроизводимый казус, индивидуальная судьба — в пример. Особенно выразителен анализ эпиграммы, способной на протяжении веков сохранять один и тот же интеллектуальный строй при смене языческих и христианских тем. В статье о жанре как абстракции и жанрах как реальности проводится различие между жанрами de jure, признанными теорией, и жанрами de facto, реально существующими, но не имеющими устойчивого места в нормативной системе. Античный роман служит главным примером такого полупризнанного образования. Это различение предупреждает против соблазна считать древнюю литературную практику точным воплощением дошедших до нас поэтик. Исследование индивидуального стиля развивает ту же диалектику: риторическая теория описывает автора через общие категории, но именно благодаря этой системе особенно остро ощущает неподражаемость уникального сочетания качеств. Индивидуальность для нее открывается апофатически — как то, что вызывает восхищение, но не может быть до конца передано школьным правилом.

Статьи о средневековых литературных теориях и византийской риторике переносят исследование в собственно христианскую эпоху. Сам факт существования средневековой теории литературы свидетельствует о глубокой преемственности с Грецией: культуры древнего Востока могли создавать великие произведения без эксплицированной поэтики, тогда как христианское Средневековье наследовало аристотелевскую и риторическую рефлексию. Аверинцев выявляет структурное сродство риторики и богословия: обе дисциплины движутся от универсального к частному, используют дистинкции и дедукцию, культивируют славословие и изумление, а риторическая наглядность позволяет литургическому слову превращать событие священной истории в происходящее «днесь». Обширная работа о византийской риторике показывает школьную норму не как поверхностную оболочку, а как способ организации мышления. Через Фотия, Михаила Пселла, Гермогена, прогимнасматическую традицию и многочисленные образцы высокой прозы исследуется напряжение между нормативной оценкой и живой литературной практикой. Византийская теория может почти не замечать Романа Сладкопевца, но с исключительной тонкостью анализировать авторскую манеру внутри признанной риторической системы. Ее абстрагирующая процедура превращает конкретного человека в «человека некоего», раскладывает жизненную ситуацию на логические элементы, но одновременно оставляет пространство для неповторимого мастерства. Византия предстает не эпохой упадка античного красноречия, а цивилизацией, в которой античная риторическая форма была включена в иной религиозный и культурный мир.

В очерке о христианском аристотелизме проблематика приобретает непосредственную современную направленность. Аверинцев рассматривает аристотелевскую традицию как внутреннюю форму Запада, сформировавшую не только схоластическое богословие, но и привычки разграничения естественного и сверхъестественного, разума и веры, субстанции и акциденции, закона и отдельного казуса. Он предостерегает постсоветскую Россию как от идеализации Запада, так и от его поверхностного отрицания. Русская культура встречалась с Платоном через патристику, Шеллинга, Соловьева, Флоренского и символизм, но «Аристотель не прочитан образованным обществом России до сих пор». Статья «Два рождения европейского рационализма» различает древний логико-риторический, дедуктивный рационализм и новоевропейский рационализм индустриальной и научной эпохи. Первый соединял рефлексию с традицией, критику с авторитетом и физику с метафизикой; второй отменил устойчивые границы и заменил движение от универсалий к частному открытой проверкой и историческим изменением знания. В статье о риторическом идеале Возрождения показано, что гуманистическая новизна возникала внутри унаследованной системы хвалы и хулы, подражания и состязания. Лишь Паскаль, соединив величие и ничтожество человека в единой антропологической проблеме, действительно вышел за пределы механической риторической инверсии.

Раздел по истории и поэтике античной литературы открывается исследованием мифа об Эдипе. Аверинцев сознательно отказывается от психоаналитического универсализма и восстанавливает античную семантику инцеста, материнства, земли, власти, загадки и Сфинги. Его интересует не то, что современный человек может вложить в миф, а то, какие смысловые связи были уже заложены в фабуле, полученной Софоклом. Краткие тезисы о гимнах Каллимаха показывают переход от культового гимна к самодостаточному литературному произведению: текст теперь должен собственными средствами воссоздавать обрядовую ситуацию и присутствие божества. В статье о римском этапе античной литературы преодолевается романтическое противопоставление естественной греческой оригинальности и вторичной римской подражательности. Римская культура творит себя посредством перевода, стилизации и внутренней дистанции по отношению к греческому образцу. Именно невозможность полного совпадения с чужим языком делает подражание продуктивным. Формула «“Свое” дается через “чужое”, близкое — через далекое» выражает не только специфику римской поэзии, но и важнейший принцип всего аверинцевского понимания традиции: культурная идентичность возникает не в самозамкнутости, а в напряженном усвоении иного.

Две работы о Вергилии образуют один из художественных и концептуальных центров тома. В исследовании внешнего и внутреннего Аверинцев отвергает как наивное отождествление поэта с официальной августовской идеологией, так и простое превращение его в скрытого оппозиционера. Риторическая хвала составляет внешний план текста, но внутренний смысл не отменяет ее, а ставит под вопрос, окружает состраданием к побежденным, изгнанным и принесенным в жертву истории. Вергилиевское слово двунаправленно, причем его глубина возникает не из тайного отрицания сказанного, а из невозможности окончательного ответа: «В споре нет последнего слова». В статье о Нонне Панополитанском история античного эпоса описывается как диалектическое движение от Гомера через эллинистическую литературность и римский синтез к позднеантичной поэзии зеркал, намеков и двоящихся образов. Сопоставление Нонна с Псевдо-Дионисием выявляет близость поэтики эпохи при радикальном различии онтологий: у Нонна отражения не имеют окончательного первообраза, тогда как христианская иерархия восходит к Истине. Язычество Нонна оказывается уже не непосредственной религией древнего мира, а альтернативой внутри христианского времени. Статья о переходе от биографии к агиографии завершает линию, начатую монографией о Плутархе. Античный βίος и христианское житие объединяет парадигматическая установка: индивидуальное представляется как воплощение общего образа жизни. Однако христианская святость вводит новое основание подражания — не социальный тип и не философскую школу, а преображение человека благодатью и его уподобление Христу.

Раздел об античной философии также подчинен теме взаимодействия мысли и слова. История эстетического воспитания начинается с мифа как формы коллективного видения мира, проходит через поэзию, мусическое образование, философскую критику и завершается господством риторики. Платоновское неприятие поэзии истолковывается не как простая вражда к искусству, а как конфликт различных моделей воспитания души. Позднеантичное общество постепенно утрачивает понимание архаических оснований собственной культуры и созревает для христианской духовной переориентации. Статья о неоплатонизме показывает, каким образом Прокл отвечает на платоновскую критику мифа, различая воспитательное и «божественно-неистовственное» мифотворчество. Первое действует как аллегория, второе — как символ, чья странность, непристойность или чудовищность понуждает ум выйти за пределы буквального смысла. Здесь Аверинцев прослеживает путь к Псевдо-Дионисиевой защите несходных подобий и средневековой анагогической экзегезе. В статье о классической греческой философии мысль рассматривается не как готовая доктрина, случайно облеченная в слова, а как процесс, совершающийся в словесной форме. От досократиков до Платона выбор жанра, метафоры, диалога и иронии оказывается внутренним событием философствования. Особенно тонко описана платоновская двойственность перед традицией: он достаточно свободен, чтобы критиковать миф, и достаточно мудр, чтобы понимать его культурную необходимость.

Статьи о классической традиции расширяют исторический горизонт. «Две тысячи лет с Вергилием» прослеживает превращение римского поэта в «записную тетрадь» европейского человечества. Вергилий оказывается поэтом времени, насыщенного знамениями, концом старого мира и ожиданием нового; его Рим становится универсальным символом истории, требующей от человека жертвы, верности и преодоления своеволия. Типология отношения к книге сопоставляет древневосточный сакральный престиж письма, греческое первенство живого голоса, позднеантичное превращение грамотности в символ и средневековое благоговение перед буквой как потенциальным вместилищем священного имени. Огромная статья о переходе от Античности к Средневековью изображает этот переход не как одномоментное падение цивилизации, а как многовековой процесс, различный на Востоке и Западе. Аверинцев рассматривает Константинову эпоху, монашество, патристику, судьбу языческой школы, варварские вторжения, развитие агиографии, усвоение кельтских и германских традиций и постепенное расхождение византийского и романо-германского миров. Христианство не просто уничтожает языческое наследие и не просто сохраняет его, но преобразует, отбирает, переименовывает и включает в новое понимание истории, личности и святости.

Краткая статья о риторическом принципе как факторе непрерывности уточняет, что границы эпох проходят неодинаково на разных уровнях культуры. Политические, религиозные и художественные изменения могут быть радикальными, тогда как школьная система, жанровая номенклатура, подражание образцам и казуистическая аргументация продолжают жить веками. Поэтому Средневековье нельзя описывать лишь как противоположность Античности, а Возрождение — как ее внезапное восстановление. Совместная работа «Категории поэтики в смене литературных эпох» подводит итог типологическим построениям тома. В ней выделяются мифопоэтическое художественное сознание архаики, традиционалистское сознание Античности, Средневековья, Возрождения, классицизма и барокко и индивидуально-творческое сознание романтизма и реализма. На первой стадии автор, жанр и стиль еще не выделены как автономные категории; на второй господствуют канон, жанровая иерархия и подражание; на третьей центром становится неповторимая личность автора. Эта схема позволяет связать частные исследования тома в единую историю литературного самосознания, хотя сама нуждается в критических оговорках.

Завершающие том переводы не являются приложением, внешним по отношению к исследовательским разделам. Перевод третьей книги «Риторики» Аристотеля с подробным комментарием дает читателю непосредственный доступ к тексту, на котором основана значительная часть аверинцевских рассуждений о стиле, ясности, метафоре, периоде, композиции и воздействии на слушателя. Комментарий показывает характерное соединение филологической точности и историко-культурной перспективы. Изречения Менандра раскрывают нравственную антропологию позднеклассической комедии, ее недоверие к тщеславию, родовой гордости и добровольно умножаемым страданиям. «Жалоба девушки» демонстрирует способность переводчика передавать камерную эмоциональность античного фрагмента. Гимны Каллимаха позволяют проверить выводы статьи о трансформации культового жанра, а переводы Плутарха возвращают к началу тома: трактат против призыва «жить незаметно» воплощает гражданскую этику, тогда как рассказы о доблестях женщин показывают превращение исторического эпизода в нравственный пример. Переводческое искусство Аверинцева становится практическим продолжением его филологии: смысл древнего текста раскрывается не путем модернизации, а через создание современной русской формы, сохраняющей его историческую дистанцию.

Наибольшую пользу том принесет нескольким пересекающимся кругам читателей. Для филологов-классиков он остается школой постановки вопросов: Аверинцев умеет увидеть проблему там, где привычность канона создала иллюзию самоочевидности. Историкам литературы особенно важны его концепции рефлективного традиционализма, жанров de jure и de facto, риторического рационализма и исторической изменчивости авторства. Византинистам и медиевистам книга предлагает целостное понимание школьной нормы и культурной преемственности. Библеистам и богословам она помогает осознать, насколько формы христианской экзегезы, догматической аргументации, гимнографии, проповеди и агиографии связаны с античным наследием, но не сводимы к нему. Студенты духовных школ получат здесь противоядие как против невежественного антиэллинизма, так и против безразличного смешения христианства с платонизмом или аристотелизмом. Пастыри и образованные миряне смогут яснее увидеть, что догматическая точность, культура слова и историческая память не являются внешними украшениями церковной жизни: формы речи участвуют в формировании нравственного и религиозного сознания. Для специалистов книга будет источником гипотез и методологических провокаций, для неспециалистов — трудным, но плодотворным введением в духовную архитектонику европейской культуры.

Сильнейшая сторона труда состоит в редком единстве масштаба и конкретности. Аверинцев способен начать с грамматической формы, этимологии или малой композиционной особенности и вывести читателя к различию культурных эпох, не превращая текст в простой повод для отвлеченной философии. Его эрудиция не носит каталогического характера: античные, библейские, патристические, средневековые и новоевропейские свидетельства вступают в содержательный диалог. Не менее значимо его умение мыслить через различия, не разрушая единства. Афины и Иерусалим не смешиваются, но их встреча создает христианскую Европу; античная риторика и богословие не отождествляются, но обнаруживают структурное сродство; языческий Нонн и христианский Псевдо-Дионисий принадлежат разным мирам, однако говорят языком одной переходной эпохи; Плутарх одновременно грек и гражданин Римской империи; Вергилий одновременно певец имперского порядка и свидетель страдания, которым этот порядок оплачен. Такая диалектическая трезвость имеет и богословскую ценность: она учит избегать как синкретизма, так и упрощенного отрицания культуры. К числу достоинств относится также нравственная серьезность автора. Его интерес к риторике никогда не сводится к технике воздействия, а анализ литературы — к эстетической игре. Вопрос о слове неизменно становится вопросом об ответственности, свободе, памяти и правде.

Высокой оценки заслуживает и форма издания. Соединение монографии, теоретических циклов, специальных статей и переводов позволяет увидеть внутреннюю лабораторию ученого. Повторяющиеся сюжеты не производят впечатления случайной авторской навязчивости: читатель наблюдает, как одна интуиция уточняется на различном материале. Плутарховский синкрисис становится методом исторической поэтики; анализ греческого авторства переходит в исследование индивидуального стиля; сопоставление греческой литературы и библейской словесности продолжается в статьях о христианском аристотелизме, агиографии и средневековой теории; размышления о Вергилии раскрывают человеческое содержание риторической неоднозначности. Вступительные статьи и редакторские сведения помогают датировать тексты и понимать их место в биографии ученого. Богатая библиография и указатели превращают том в рабочий исследовательский инструмент. Особенно ценно, что составители не ограничились самыми популярными эссеистическими произведениями, но включили ранние, специальные и переводческие работы, благодаря чему Аверинцев предстает не только блестящим культурфилософом, но и профессиональным классическим филологом.

Конструктивная критика должна прежде всего учитывать составной характер книги. Том обладает концептуальным единством, но не является последовательно написанной монографией, поэтому некоторые положения многократно повторяются, а переходы между разделами обусловлены редакторской композицией, а не авторским замыслом единого труда. Ранние и поздние статьи различаются по жанру, степени доказательности и научному аппарату. Широкие типологические сопоставления Аверинцева нередко убедительнее как постановка проблемы, чем как исчерпывающее историческое доказательство. Дихотомии греческой литературы и ближневосточной словесности, пространственного космоса и сакральной истории, платонической России и аристотелевского Запада, дорефлективного и рефлективного традиционализма обладают огромной эвристической силой, но могут скрывать внутреннее многообразие каждой традиции. Библейская словесность включает различные типы авторства, редакторской работы и жанровой рефлексии; греческая культура также знала сакральный авторитет и коллективные формы памяти. Современный исследователь должен поэтому пользоваться схемами Аверинцева как инструментами различения, но не как окончательными картами культурной реальности.

Определенное ограничение связано и с самим характером его филологии. Как признается во вступительной статье Сергеева, текстология, рукописная история, материальная культура, эпиграфика и археологическая реконструкция обычно не находятся в центре аверинцевского анализа. Его сильнейшая область — семантика больших форм, история понятий и типология сознания. Поэтому социальные, экономические и институциональные условия литературного производства порой отступают перед архитектоникой идей. В монографии о Плутархе, например, можно было бы подробнее учитывать имперскую политику памяти, локальные элиты, патронат и реальную аудиторию жизнеописаний. В статьях о византийской риторике школьная норма предстает столь мощным принципом, что существует риск недооценить региональные, литургические, народные и внеэлитарные формы словесности. Рассказ о переходе к Средневековью неизбежно выглядит панорамным и местами схематичным. Наконец, многие работы создавались несколько десятилетий назад и не могут учитывать позднейшие дискуссии об устности, книжности, идентичности, гендере, империи и многоязычии. Это не отменяет их значения, но требует чтения в диалоге с современной специальной литературой.

С богословской точки зрения достоинство книги одновременно является ее пределом. Аверинцев превосходно показывает культурно-языковые предпосылки христианского богословия и радикальность христианского преобразования античного мира, однако обычно говорит как филолог и историк культуры, а не как систематический догматист. Боговоплощение, Троица, благодать, Церковь и спасение присутствуют в его анализе через формы христианского слова, но редко становятся предметом развернутого собственно богословского суждения. Иногда христианство описывается преимущественно как новая историческая парадигма, осуществившая духовную переориентацию античного мира; при таком масштабе есть опасность недостаточно подчеркнуть несводимость христианской веры к культурному синтезу Афин и Иерусалима. Аналогии между неоплатонизмом, Псевдо-Дионисием, позднеантичной поэзией и христианской экзегезой необходимо дополнять различением между формальным сходством языка и содержанием церковного Откровения. Православный богослов может также пожелать более подробного анализа литургического опыта, святоотеческой герменевтики и церковной рецепции античной пайдейи. Однако именно отсутствие конфессиональной декларативности часто делает аргументацию Аверинцева особенно убедительной: он показывает действие христианского смысла внутри истории слова, не подменяя исследование проповедническим утверждением.

В конечном счете «Античность. Том I» следует оценить как фундаментальную книгу о происхождении европейского культурного самосознания и одновременно как свидетельство особого понимания филологии. Ее центральный герой — не только Плутарх, Вергилий, Аристотель или античная риторика, но само человеческое слово, которое проходит путь от мифа к рефлексии, от обряда к литературе, от безличной традиции к авторству, от языческого космоса к христианской истории, от античной школы к средневековому богословию и новоевропейской индивидуальности. Аверинцев не предлагает возврата к Античности и не превращает ее в музей совершенных форм. Он показывает, что европейская культура жива постольку, поскольку способна помнить различия, вступать в спор со своими истоками и принимать наследие не как мертвую собственность, а как нравственную задачу. Именно поэтому этот том остается не только собранием выдающихся исследований, но и школой интеллектуальной ответственности: он учит читать медленно, различать исторические смыслы, не соглашаться на упрощение и видеть в филологической точности форму уважения к человеческому и Божественному слову.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!