Издание «Протопоп Аввакум. Собрание творений», выпущенное петербургским издательским проектом «Квадривиум» в 2017 году, представляет собой не отдельную авторскую книгу в обычном смысле, а монументальный корпус текстов, позволяющий рассматривать Аввакума Петрова одновременно как участника церковного конфликта XVII века, духовного наставника, агиографа самого себя, толкователя Писания, полемического богослова, организатора общины сопротивления и одного из создателей русского литературного языка. Составители называют том наиболее полным из когда-либо изданных собраний его наследия и объясняют отказ от определения «полное собрание» лишь отсутствием собственно археографического аппарата, фиксирующего буквенные, слоговые и словесные разночтения рукописей. Уже это уточнение точно определяет достоинство и границы книги: перед читателем почти исчерпывающая библиотека аввакумовских сочинений с историческими комментариями, но не критическое академическое издание в строгом текстологическом смысле. Том объемом 1232 страницы включает вступительный «Очерк богословия протопопа Аввакума» Т. Г. Сидаша, несколько редакций «Жития», автобиографические записки, догматические трактаты, «Книгу бесед», толкования, обличения, челобитные и частные письма, стихотворный опыт, плач о трех исповедницах, поздние компиляции, фрагменты неизвестных произведений и обширный комплекс документов о посмертной судьбе аввакумовского богословия.
Историческим горизонтом этих текстов является церковный кризис середины и второй половины XVII века, связанный с исправлением богослужебных книг и обрядов при патриархе Никоне, участием царя Алексея Михайловича в проведении реформы, распадом прежнего кружка ревнителей благочестия, соборными осуждениями противников нововведений и возникновением того разрыва, который позднейшая историография назовет старообрядческим расколом. Однако Аввакум воспринимает происходящее не как обычное столкновение консерваторов и реформаторов и даже не как спор о двух или трех перстах. Для него церковный знак никогда не бывает внешней оболочкой, безразличной к содержанию веры. Крестное знамение, написание имени Иисуса, число возглашений «аллилуйя», форма просфоры, чин поклонов, иконописный образ, монашеская одежда и текст Символа веры образуют единую сакраментальную ткань жизни. Если эта ткань насильственно разрывается властью, то повреждается не эстетическая привычка и не национальный обычай, а само отношение между небесным первообразом и земным образом. Главный богословский вызов, на который отвечает Аввакум, можно поэтому сформулировать так: каким образом Церковь должна сохранять тождество, если церковная и государственная власть, обязанная охранять предание, сама становится источником его изменения? Ответ протопопа радикален: верность Христу может потребовать разрыва с официальной иерархией, принятия страдания, самостоятельного устроения общинной жизни и смерти как последнего исповедания.
Аргументационный метод Аввакума не является ни схоластическим, ни историко-критическим. Он мыслит посредством библейских образов, литургических формул, выписок из доступных славянских переводов отцов Церкви, Пролога, Палее, Хронографа, «Маргарита», «Шестоднева», житий и канонических сборников. Часто он цитирует по памяти, соединяет тексты различного происхождения, свободно дополняет источник собственным воображением и принимает позднюю компиляцию за прямое свидетельство древней Церкви. Но эта начетническая техника не сводится к механическому накоплению цитат. Ее внутренним принципом является типология: событие XVII века прочитывается как новое явление уже известной священной истории. Никон сопоставляется с ересиархами, изменившие обряд архиереи — с лжепророками, русская земля — с Израилем, церковная реформа — с апостасией, Пустозерск — с местом мученического свидетельства, а собственное страдание — с продолжением апостольской истории. Автобиография становится доказательством догмата, поскольку пережитое гонение удостоверяет истинность исповедания; догмат становится правилом поведения, поскольку вера, не воплощенная в поступке, для Аввакума почти неотличима от неверия.
Вступительный очерк Сидаша предлагает читателю наиболее смелую интерпретацию этого единства. Его первая часть рассматривает апологетический и существенно ветхозаветный характер религиозности Аввакума, представление о мире и обществе как о доме верных, политическую мысль, мученическую этику, эстетику «аскетического рационализма» и каноническую дисциплину общины, оставшейся без признанного епископата. Вторая часть посвящена спору Аввакума с диаконом Федором и последовательно разбирает богопознание, учение о душе и образе Божием, Троицу, воплощение Логоса, сошествие Христа во ад и ряд частных догматических вопросов. Основная гипотеза исследователя состоит в том, что мировоззрение Аввакума следует понимать в широком ближневосточном и антиохийском контексте: его недоверие к философии, буквальное истолкование Писания, телесно-пространственная космология, внимание к чистоте общины, апология избранного народа и неприятие аллегоризации связываются с сирийско-антиохийской традицией, противопоставляемой александрийскому и каппадокийскому эллинизму. Это продуктивная постановка вопроса, поскольку она возвращает Аввакуму статус богословского мыслителя, а не только талантливого ругателя или колоритного героя национальной литературы.
Особенно убедительно очерк выявляет сквозной образ дома. Космос у Аввакума устроен не как бесконечное пространство математической астрономии, а как обитаемая Богом и людьми скиния. Земля, небесная твердь, верхние воды, светила, рай и ад образуют сакральную архитектуру. Общество верных мыслится аналогично: русский христианский народ есть семья, живущая в доме Божием, а предание — установленный Отцом порядок этой жизни. Поэтому слова Аввакума «Бог землю общу сотворил, и небом, яко каморою покрыл, день равно всем светит, и солнце сияет равно, чтобы друг друга любя жили, яко во едином дому, советно и единодушно Бога хваля» выражают не случайную социальную мечту, а целостную космологию общения. Мир существует ради согласного славословия; церковный раскол оказывается одновременно разрушением семьи, осквернением храма и повреждением космического порядка. Отсюда исключительная эмоциональная сила аввакумовской реакции: он спорит не о допустимой вариативности обряда, а переживает крушение мира, в котором знак, быт, родство, богослужение и государство еще не отделены друг от друга.
Первый и наиболее известный раздел собственно авторских произведений содержит три текстовые формы «Жития протопопа Аввакума, им самим написанного»: редакцию из Пустозерского сборника В. Г. Дружинина, текст из сборника И. Н. Заволоко и Прянишниковский список. Их совместная публикация дает возможность увидеть не только повествовательную биографию, но и процесс превращения личного рассказа в житийное предание. Аввакум начинает с происхождения, детства, брака с Анастасией Марковной, рукоположения и пастырского служения. Уже ранние эпизоды строятся по модели конфликта между требовательным священником и обществом, не желающим принимать нравственное обличение. Он защищает обиженных, борется с блудом и насилием, терпит побои, лишается дома, вновь возвращается к служению. Его пастырство изначально имеет пророческий характер: священник не столько совершает стабильный приходской чин, сколько непрерывно вмешивается в жизнь людей, обличая грех независимо от положения виновного.
Дальнейшее повествование связывает Аввакума с московскими ревнителями благочестия, Иваном Нероновым и Стефаном Вонифатьевым, после чего церковное исправление, первоначально мыслившееся как нравственное возрождение, превращается в конфликт вокруг никоновских преобразований. Арест, заключение, ссылка в Сибирь, жизнь под властью воеводы Афанасия Пашкова, голод, холод, болезни, семейные утраты и опасные путешествия составляют центральную эпическую часть «Жития». Но география испытаний не превращается в нейтральное описание. Каждая река, тюрьма, голодная стоянка или встреча с инородцами входит в историю Промысла. Чудесные избавления чередуются с натуралистическими подробностями, высокая библейская речь — с бытовой репликой, самообличение — с сознанием избранности. Знаменитый разговор супругов во время изнурительного пути раскрывает богословие лучше отвлеченного трактата. На вопрос измученной Анастасии «долго ли муки сея, протопоп, будет?» Аввакум отвечает: «Марковна, до самыя смерти!», а она, вздохнув, говорит: «добро, Петрович, ино еще побредем». В этих словах мученичество освобождается от театральной героики: это супружеское согласие идти дальше, когда ни облегчения, ни земной награды не обещано.
Возвращение в Москву, краткое приближение ко двору, новая опала, ссылки, соборное расстрижение и заключение в Пустозерске завершают внешнюю линию «Жития». Внутренне же повествование движется от пастырской ревности к самосознанию исповедника. Аввакум постоянно удерживает опасное равновесие между смирением и убежденностью в собственной пророческой миссии. Он называет себя грешником, грязью и худым человеком, но одновременно описывает изгнание бесов, исцеления, видения и чудесные спасения. Это не лицемерная скромность, а характерная для житийного сознания двойная оптика: человек сам по себе ничтожен, но через него действует Бог. Литературная сила «Жития» состоит именно в том, что эта схема не уничтожает индивидуальность. Перед читателем остается живой, раздражительный, остроумный, нежный к семье, жалостливый к животным, резкий к противникам и способный смеяться над собой человек. Три редакции показывают, как непосредственная автобиография постепенно обрастает признаками канонической памяти о священномученике.
Следующий раздел, «Из записок протопопа Аввакума», содержит краткие свидетельства о последних увещаниях, казнях священника Лазаря, инока Епифания, диакона Федора и других пустозерских узников, о расстрижении самого Аввакума, их общении после телесных наказаний, исцелениях и совместном посте. По сравнению с развернутым «Житием» эти тексты почти протокольны. Именно поэтому они особенно ценны: перед читателем возникает телесная цена церковного спора. Отрезанные языки и пальцы, голод, холод, тюремная изоляция и продолжение письменного общения превращают отвлеченное слово «исповедничество» в конкретную историческую реальность. Записки одновременно создают коллективный образ Пустозерска: Аввакум не одинокий герой, а участник сообщества, внутри которого существуют любовь, взаимная поддержка, напряженные богословские споры и даже анафематствования, позднее сменившиеся примирением перед смертью.
Раздел богословских сочинений открывается трактатом о сотворении мира, грехопадении и потопе. Аввакум последовательно пересказывает Шестоднев, полемизирует с народной «Беседой трех святителей», рассуждает о небе, светилах, планетах, верхних водах, рае и Тартаре, описывает Адама, допотопное человечество, Ноя, ковчег, Вавилонскую башню и начало народов. Его космология эклектична: в ней соседствуют элементы антиохийского представления о мире-скинии, сведения Иоанна Экзарха, отголоски античной астрономии и свободные домыслы. Научной ценности в современном смысле эта картина не имеет, однако она чрезвычайно важна для понимания структуры аввакумовской веры. Космос остается вещественным, обозримым и литургическим. Даже эсхатологическое обновление мира мыслится почти физически: видимая тварь будет очищена огнем и сделается прозрачной для божественного света. Рядом помещены небольшие сочинения о Богородице, Евхаристии и перстосложении. В первом защита именования Марии Богородицей соединена с антинесторианской христологией; во втором раскрывается вера в реальность Тела и Крови Христовых и возможность сохранения причастия в условиях гонения; в третьем двоеперстие истолковывается как телесное исповедание Троицы и двух природ Христа.
«Книга бесед» развивает ту же программу в десяти последовательных тематических движениях. Первая беседа создает мартиролог первых противников церковных преобразований и формирует память сообщества сопротивления. Вторая защищает полноту креста Христова и истолковывает его начертание как догматический символ. Третья говорит об иноческом чине, связывая внешнюю монашескую форму с отречением и верностью. Четвертая посвящена иконописанию и обличает натуралистические, «немецкие» изображения, которые, по мнению автора, подменяют духовный первообраз чувственной красивостью. При этом позиция Аввакума тоньше простого запрета: если даже еретик верно изобразил Христа, Богородицу или святого, почитание относится к первообразу, а не к нравственным качествам живописца. Пятая беседа отвергает «внешнюю мудрость» и рисует философию как горделивое восхождение человеческого разума против Бога. Шестая рассматривает пост и мясоястие, возвращая телесной дисциплине значение церковного послушания. Седьмая противопоставляет старолюбцев новолюбцам и дает историософию раскола. Восьмая через образ Авраама раскрывает избранничество и веру. Девятая соединяет толкование Послания к Римлянам и Евангелия от Иоанна с рассуждением о благодати, верности и церковной общине. Десятая, истолковывая притчу о работниках в винограднике, говорит о призвании человека в разные периоды жизни и о возможности покаяния до последнего часа.
Приложенные к «Книге бесед» письма Феодосии Морозовой, Евдокии Урусовой, Марии Даниловой, инокине Мелании и другим страдальцам переводят общую мученическую этику в язык личного наставления. Аввакум не просто прославляет будущую смерть, но учит не искать страдания самовольно, не смешивать ревность с гордостью, хранить молитву и принимать испытание лишь тогда, когда уклонение означало бы отречение. Вместе с тем его риторика постоянно приближается к границе религиозной экзальтации. Призыв «Станем добре, не предадим благоверия, не пошто нам ходить в Персиду мучитца, а то дома Вавилон нажили» показывает, как Москва и Русь превращаются в эсхатологическое пространство. Это придает письмам огромную мобилизующую силу, но одновременно способствует тому, что всякое примирение начинает восприниматься как измена, а исторический компромисс — как поклонение антихристу.
«Книга толкований и нравоучений» включает толкования псалмов, Притчей, Премудрости Соломоновой и пророка Исаии, рассуждение о Святой Троице, нравоучение о жизни в вере и обращение к Симеону и читателям. Экзегеза Аввакума почти никогда не задерживается на первоначальном историческом контексте библейского стиха. Псалмопевец, Соломон или Исаия непосредственно обращаются к России XVII века; нечестивый царь напоминает Алексея Михайловича, ложный пастырь — Никона или покорных власти архиереев, страдающий праведник — пустозерского узника, Израиль — общину хранителей старого обряда. Такая актуализация делает Писание постоянно действующим словом и сообщает толкованиям проповедническую энергию. Ее слабость заключается в замкнутости: поскольку смысл текста заранее определяется конфликтом автора, библейское свидетельство редко способно исправить его позицию и почти всегда служит ее подтверждением. Тем не менее нравоучительные части демонстрируют пастырскую широту Аввакума: он говорит о молитве, супружеской верности, милостыне, трезвости, любви, воспитании детей, покаянии и ответственности духовника.
«Книга обличений, или Евангелие Вечное» составляет догматически наиболее трудную часть тома. Здесь Аввакум спорит с диаконом Федором Ивановым, старцем Ефремом Потемкиным и соловецким диаконом Игнатием о Троице, сущности, естестве, составе, ипостаси, воплощении и сошествии Христа во ад. В центре разногласия оказывается вопрос об образе Божием. Аввакум опасается, что признание единого божественного образа растворяет Сына и Духа в Отце и фактически возвращает богословие к безличному единобожию. Поэтому он говорит о трех равночестных и тождественных образах, употребляя рискованные выражения «три царя небесныя» и «Троица трисущная». Сидаш стремится показать, что эти формулы не обязательно означают тритеизм, поскольку в нестабильном словаре Аввакума «сущность», «состав», «лицо», «ипостась» и «образ» частично перекрываются. Действительно, фраза «Едино существо во трех составех. И Троица составми единоестественна: единству Троица» свидетельствует о стремлении утвердить одновременно единство природы и полноту трех Лиц, хотя терминологически эта попытка остается чрезвычайно уязвимой.
Спор о воплощении связан с тем, каким образом неизменный и вездесущий Логос присутствует в человеческой природе. Аввакум различает неприступность божественной сущности и действие благодати, посредством которой Сын воплощается, но его язык дает Федору основание обвинить противника в том, будто в Деву сошла только сила, а не сама ипостась Слова. Внутренняя интенция Аввакума, однако, явно антинесторианская: рожденный Марией есть один Сын, истинный Бог и истинный человек. Аналогично в учении о сошествии во ад он отстаивает полноту Богочеловека. Христос нисходит не как бесплотная сила и не как душа, увлеченная демонами, а как победитель, телесно разрушающий царство смерти. Здесь богословие окончательно становится иконой: истинность утверждения подтверждается цельностью образа Христа. Сидаш справедливо замечает, что средневековую мысль Аввакума нельзя реконструировать, игнорируя ее иконичность; но его почти безоговорочная апология протопопа временами недооценивает реальную опасность терминологических двусмысленностей, которые в троическом и христологическом богословии не являются мелочью.
Огромный раздел писем показывает Аввакума в наиболее разнообразных отношениях. Челобитные Алексею Михайловичу и Федору Алексеевичу соединяют униженный придворный этикет, почти семейное обращение к царю, пророческое обличение и надежду на внезапное восстановление старого порядка. Эта двойственность обнажает слабость его политического богословия. Он способен утверждать, что царь не имеет права распоряжаться догматами и церковными чинами, но тут же наделяет монарха почти сакральной властью и ожидает от него единоличного исправления Церкви. В письмах семье, Ивану Неронову, Андрею Плещееву, Федору Ртищеву, игуменам, священникам, боярыне Морозовой, сибирской братии, духовным детям и неизвестным адресатам виден иной Аввакум — внимательный духовник и практический устроитель церковной жизни. Он обсуждает крещение детей, исповедь мирянину при отсутствии священника, причащение запасными Дарами, признание браков, прием кающихся священников, освящение церкви, молитву за царя, отношение к мощам новых мучеников и границы общения с новообрядцами.
Особенно важно, что эта пастырская казуистика нередко умереннее публичной полемики. Аввакум запрещает повторять то, что можно довершить, советует не разрушать браки, допускает служение новопоставленного священника, если тот отвергает реформу и живет благочестиво, учит молиться об обращении живых противников и не считать собственную группу единственным местом действия благодати. Рядом, однако, встречаются проклятия, унизительные характеристики и фантазии о расправе над еретиками. Противоречие особенно резко видно при сопоставлении двух его высказываний. В одном месте он справедливо говорит: «волею зовет Христос, а не приказал апостолом непокаряющихся огнем жечь и на висилицах вешать»; в другом мечтает, получив царскую власть, уничтожить никониан по примеру пророка Илии. Перед нами не стройная политическая этика, а напряженное сосуществование евангельской свободы, ветхозаветной ревности, личной травмы и языка эпохи, в которой религиозное единство почти повсеместно обеспечивалось принуждением.
Небольшой стих «О, душе моя...» представляет внутренний диалог подвижника с собственной душой, укоряемой за стремление к земному покою. Его литературная форма неровна, но важна как опыт духовной самодраматизации: противником исповедника оказывается не только Никон или государственная власть, но и желание избежать голода, одиночества и смерти. Следующее «Слово плачевное» о Феодосии Морозовой, Евдокии Урусовой и Марии Даниловой превращает историю женского сопротивления в мартиролог. Аввакум описывает их не как пассивных почитательниц своего авторитета, а как самостоятельных исповедниц, чьи мужество и терпение обличают малодушие мужчин и церковных сановников. Плач соединяет скорбь, похвалу, житийную стилизацию и эсхатологическую уверенность, создавая важнейший памятник ранней старообрядческой памяти о женской святости.
Обращение к «чтущим» и «слышащим» является кратким, но программным литературным манифестом. Аввакум просит не осуждать его просторечие, потому что любит «свой русской природной язык», не привык украшать речь «виршами философскими» и убежден, что «не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет». В конце он добавляет, что Господь ищет от человека не латинского, греческого или еврейского языка, а любви и добродетелей. Это заявление не означает полного отказа от книжной традиции: язык Аввакума насыщен церковнославянизмами, библейскими ритмами и патристическими формулами. Его новаторство состоит в свободном соединении сакральной книжности с живой русской речью. Просторечие у него способно внезапно перейти в гимн, грубая шутка — в эсхатологическое видение, семейное слово — в исповедание веры. Поэтому литературное достоинство корпуса не является внешним украшением богословия: сама языковая форма выражает убеждение, что воплощенная истина должна заговорить на языке дома, общины и конкретного страдающего тела.
«Письма страдальческие» образуют двадцатиглавую компиляцию, собранную из аввакумовских сочинений и текстов других пустозерских узников. После краткого исповедания веры следуют главы об изменении книг и церковного благолепия, гонениях, терпении, надежде на вечный покой, снятии антиминсов, кресте, просфорах и Евхаристии, перстосложении, молитве Иисусовой, аллилуйе, изменениях Символа веры и Требника, архиерейском посохе, монашеской одежде, ложных учителях и клятвах соборов. Этот раздел систематизирует рассеянную полемику и показывает, как отдельные нововведения складывались в целостный нарратив апостасии. Вместе с тем его необходимо читать с текстологической осторожностью: это не единый поздний трактат, собственноручно выстроенный Аввакумом, а подборка, в которой границы авторства и редакторского вмешательства требуют специального исследования. Уже сам факт включения подобной компиляции полезен, поскольку демонстрирует не только первоначальный голос протопопа, но и раннее формирование авторитетного «аввакумовского канона».
Другие тексты из Прянишниковского сборника, включая беседу о кресте, фрагмент об антихристе, особые редакции посланий и обращение к ищущим вечной жизни, расширяют представление о распространении и переработке его сочинений. Фрагменты неизвестных произведений сохраняют обрывки толкований, нравственных наставлений и эсхатологических рассуждений, порой не позволяя уверенно восстановить первоначальный контекст, но обнаруживая характерные темы и речевые жесты. «Возвещение от сына духовного ко отцу духовному» вместе с ответом Аввакума показывает функционирование его авторитета в режиме живого вопроса и ответа: духовное чадо не только слушает, но формулирует практические и догматические затруднения. Материалы сборника XVII века с подписями пустозерских узников содержат послание неизвестному лицу или общине, выписки, черновики и заметки. Благодаря им читатель видит мастерскую автора: цитаты, аргументы и образы существуют прежде окончательной литературной композиции, перемещаются между письмами и трактатами и постепенно становятся частью общей полемической системы.
Заключительные приложения имеют принципиальное значение, поскольку не позволяют превратить том в одноголосную апологию. Послание диакона Федора к сыну Максиму излагает возражения против Аввакума изнутри самого старообрядческого сопротивления и доказывает, что противники никоновской реформы не составляли догматически однородного движения. «Сказания» Т. М. Лысенина повествуют о продолжительных распрях на Керженце, вызванных аввакумовскими письмами, и показывают, как сложные пустозерские формулы породили новые разделения уже среди наследников раскола. Синодальное «Объявление» представляет официальное новообрядческое осуждение, тогда как «Писанейце» керженских старцев защищает сочинения протопопа. Благодаря такому расположению документов история не заканчивается сожжением Аввакума в 1682 году: его слова продолжают действовать, становясь предметом интерпретации, церковного суда, апологии и внутристарообрядческой борьбы.
Главным достоинством издания следует признать восстановление масштаба личности Аввакума. После чтения всего корпуса невозможно удовлетвориться образом автора одного гениального «Жития». Его автобиография оказывается лишь центром большой системы, где космология связана с экклезиологией, экклезиология — с канонической практикой, догматика — с иконописанием, язык — с идеей воплощения, а мученичество — с ежедневным пастырским попечением. Сильной стороной является публикация разных редакций и параллельных памятников, позволяющая наблюдать историю текста и его рецепции. Исторические комментарии помогают распознавать адресатов, рукописи, события и скрытые источники. Вступительная статья, несмотря на спорность отдельных выводов, задает серьезный уровень разговора и заставляет рассматривать Аввакума как мыслителя с собственной внутренней логикой. Художественное оформление также концептуально: помещенный в начале образ представляет его в фелони, с крестом и благословляющей рукой, акцентируя не только огненного мятежника, но священника и духовного отца.
Наибольшие вопросы вызывает методологическая манера вступительного очерка. Понятия «пятое евангелие», «ближневосточная теология сопротивления», «антиохийская школа» и «ветхозаветная религиозность» позволяют увидеть реальные связи, но временами превращаются в слишком универсальные объяснительные схемы. Между Аввакумом и раннесирийскими авторами лежит многовековая история переводов, компиляций и славянской книжности, поэтому сходство образов не всегда доказывает прямую принадлежность к единой школе. Сидаш нередко выносит резкие оценки античным, византийским, синодальным и современным богословам, прибегает к эффектным, но анахроничным параллелям с бихевиоризмом или индийским мистицизмом. Это делает статью интеллектуально яркой, но ослабляет ее академическую нейтральность. Читателю необходимо постоянно различать текст Аввакума, исторически вероятную реконструкцию и личную философскую концепцию комментатора.
Собственная аргументация Аввакума также имеет очевидные слабости. Его знание патристики опосредовано славянскими сборниками, источники нередко цитируются неточно, а поздние легенды принимаются за свидетельства древней Церкви. Отрицание «внешней мудрости» вступает в противоречие с фактической зависимостью его богословия от сложного греческого понятийного наследия. Космологические построения исторически интересны, но эклектичны и фактически несостоятельны. В троическом богословии недостаточная дисциплина терминов создает реальный риск тритеистического прочтения; в христологии различение сущности, ипостаси, силы и благодати выражено столь неясно, что обвинения Федора нельзя устранить одной ссылкой на благочестивое намерение автора. Полемическая герменевтика часто объявляет всякое отличие от знакомой практики не просто ошибкой, а действием дьявола, вследствие чего исчезает возможность различать догмат, обряд, редакционную поправку, культурное влияние и дисциплинарное решение. Наконец, жестокая брань и оправдание насилия над еретиками должны быть названы не колоритом эпохи, а серьезным нравственным изъяном, особенно потому, что рядом сам Аввакум способен формулировать подлинно евангельский принцип свободного призвания.
Как научное издание том ограничен отсутствием полного аппарата рукописных разночтений, на что честно указывают сами составители. Для решения вопросов авторства, хронологии редакций, происхождения цитат и точного развития догматической терминологии читателю придется обращаться к специализированным публикациям. Не всегда достаточно ясно отделены собственноручные произведения Аввакума от позднейших компиляций, особых редакций и приписываемых фрагментов, хотя комментарии обычно предупреждают о характере источника. Полезным дополнением могло бы стать более развернутое сопоставление с текстами сторонников никоновской реформы и с реальным разнообразием греческих и русских дониконовских практик. В существующей композиции реформаторы чаще появляются через аввакумовское обвинение, тогда как голос диакона Федора и синодальные документы лишь частично восстанавливают полноту спора.
Наибольшую пользу книга принесет исследователям церковной истории XVII века, специалистам по старообрядчеству, историкам русского богословия, филологам и текстологам. Студентам духовных школ она позволит увидеть, что догматическая история России не ограничивается академическими системами XVIII–XIX веков и что богословие может существовать в форме письма, жития, исповеди, бытового наставления и тюремной полемики. Пастыри найдут здесь поразительные примеры духовнической ответственности, способности поддерживать общину в условиях распада институций и внимания к конкретным человеческим обстоятельствам, но им особенно важно критически отделять эту пастырскую мудрость от конфессиональной непримиримости. Мирянам, готовым преодолеть языковую и объемную трудность, том открывает живой мир допетровской религиозности, где вера еще не выделена в отдельную сферу, а определяет семейные отношения, пищу, одежду, письмо, искусство, власть и переживание пространства. Литературному читателю книга показывает рождение авторского «я», которое остается одновременно личным и церковным.
В конечном счете «Собрание творений» ценно не тем, что дает простой ответ, был ли Аввакум безусловно прав или безусловно заблуждался. Оно разрушает саму возможность такого поверхностного приговора. Перед нами богослов, способный к глубокому пониманию образа, воплощения, мученичества и общины, но не владеющий устойчивым понятийным языком; противник насилия, способный мечтать о расправе; смиренный грешник, уверенный в своем пророческом избрании; непримиримый обличитель и заботливый духовный отец; враг философии, невольно ведущий сложнейшие метафизические споры; защитник неподвижного предания, который в области языка, пения и пастырской практики обнаруживает поразительную свободу. Именно эта несводимость к одной формуле делает книгу великим документом русской христианской истории. Она позволяет понять не только происхождение старообрядчества, но и более общий трагический вопрос: что происходит с церковным сознанием, когда верность преданию переживается как абсолютная обязанность, а общепризнанного способа мирно различить неизменное содержание веры и исторически изменчивые формы его выражения уже не существует.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!