Книга протоиерея Николая Балашова «На пути к литургическому возрождению», вышедшая в 2001 году в серии, посвященной церковным реформам, предсоборному периоду и Поместному Собору 1917–1918 годов, принадлежит к числу тех исследований, значение которых существенно выходит за пределы заявленной исторической темы. Формально перед нами обстоятельная реконструкция русской церковной дискуссии о богослужении в 1905–1918 годах; фактически же Балашов ставит вопрос значительно шире: способна ли православная литургическая традиция развиваться, не переставая быть самой собой, и каким образом отличить законное творческое развитие Предания от модернизации, которая разрушает церковную преемственность. Уже само появление этой книги в начале XXI века было глубоко обусловлено церковной ситуацией 1990-х годов. После десятилетий советских гонений Русская Православная Церковь получила возможность свободно вести миссию, открывать храмы, развивать богословское образование и возвращаться к проблемам, которые были отложены почти на восемьдесят лет. Одновременно обнаружилось, что между литургическим наследием и значительной частью вновь пришедших в Церковь людей существует культурная дистанция: церковнославянские тексты оказываются малопонятными, многие формы приходского богослужения существуют как компромисс между Типиконом и реальной жизнью, а миряне нередко воспринимают службу скорее как сакральное действие духовенства, чем как общее дело церковного собрания. В этом контексте обращение Балашова к дискуссиям начала XX века становится не археологией церковного прошлого, а попыткой восстановить насильственно оборванную линию церковного размышления. Именно поэтому книга открывается не вопросом о том, следует ли «реформировать» богослужение, а более фундаментальным вопросом о том, почему сама идея обсуждения литургической практики после обновленческого раскола стала восприниматься почти как подозрительная. Автор провокационно, но вполне осознанно спрашивает: «Но неужели можно всерьез считать, что тем самым была дискредитирована сама идея живого, творческого развития богослужения?»
Исторический метод Балашова определяет и главное достоинство книги. Он не строит отвлеченной программы литургической реформы и не начинает с собственной системы предложений. Основу исследования составляют отзывы епархиальных архиереев 1905 года, материалы епархиальных съездов, церковная периодика, документы Предсоборного присутствия и Предсоборного совета, архивные материалы Богослужебного отдела Поместного Собора, проекты комиссий, частные письма, богословские статьи и многочисленные свидетельства приходской жизни. Автор фактически предоставляет слово поколению православных архиереев, священников, богословов и мирян, оказавшихся накануне величайшего исторического перелома. При этом он откровенно предупреждает читателя, что не претендует на бесстрастность: «Я видел свою задачу в том, чтобы попытаться стать скорее посредником в диалоге сегодняшних верующих с поколением их прапрадедов». Это признание чрезвычайно важно для понимания всей книги. Балашов — историк, но историк вовлеченный; он не скрывает убеждения, что многие вопросы 1905–1918 годов остались нерешенными не потому, что Церковь сознательно отвергла предложенные преобразования, а потому, что ее нормальная жизнь была разрушена революцией, гражданской войной и гонениями. Поэтому Поместный Собор для него является не завершением истории, а обрывом незаконченного процесса. Такой подход объясняет и исключительное обилие цитат: автор хочет показать, насколько многоголосой была дореволюционная церковная дискуссия и насколько трудно свести ее к позднейшей схеме, где всякий сторонник перемен автоматически оказывается «предтечей обновленчества».
Первая глава, посвященная общему состоянию литургической культуры начала XX века, выполняет роль диагноза. Балашов намеренно собирает свидетельства современников, которые сегодня способны произвести почти шокирующее впечатление именно потому, что принадлежат не антиклерикальным публицистам, а православным епископам, священникам и церковным мирянам. Епископ Назарий Нижегородский говорит о ситуации, когда «служба совершается сама по себе, а предстоящие молятся сами по себе»; епископ Константин Самарский указывает на непонимание богослужения народом; другие авторы жалуются на скороговорку чтецов, механическое вычитывание устава, театрализованное хоровое пение, чрезмерную церемониальность, пассивность народа и превращение богослужения в религиозное зрелище. Особенно выразительной становится формула одного из участников дискуссии: у православных есть молитва в церкви, но нет молитвы Церкви. Балашов не пытается доказать, что дореволюционная богослужебная жизнь была повсеместно безжизненной. Его задача иная: разрушить идеализированный образ предреволюционной «Святой Руси», из которого следует, будто все литургические проблемы возникли только после революции. Источники показывают обратное. Кризис переживался внутри самой Церкви задолго до 1917 года, причем критика исходила именно от людей, глубоко ценивших православное богослужение. Позднее, в заключении, автор сформулирует принцип, имеющий ключевое значение для всей книги: «Именно от того, что любили, они не могли молчать о недостатках». Тем самым критическая любовь к традиции противопоставляется как равнодушному разрушительству, так и идеологическому охранительству, считающему сам вопрос о недостатках проявлением неверности.
Вторая глава — самая обширная и, вероятно, центральная для всей книги — посвящена богослужебному языку. Балашов последовательно прослеживает вопрос от отзывов епархиальных архиереев через епархиальные собрания и ожесточенную дискуссию в печати до Предсоборного совета, Поместного Собора и первых послереволюционных десятилетий. Уже отзывы 1905 года показывают, насколько неверно представление, будто вопрос о понятности богослужения был маргинальной затеей нескольких столичных либералов. Почти половина архиереев, представивших отзывы, сочла необходимым поставить его перед будущим Собором. Большинство склонялось не к полной русификации службы, а к созданию исправленного «новославянского» текста: сохраняющего сакрально-культурную преемственность церковнославянского языка, но освобожденного от ошибочных переводов, непонятной лексики и синтаксиса, буквально воспроизводящего греческие конструкции. Некоторые архипастыри, включая будущего патриарха Тихона, считали новый славянский перевод важнейшей задачей; другие допускали русский язык частично или полностью, особенно там, где этого желает приход. Принципиально важно, что мотивами сторонников русского богослужения были прежде всего пастырство и миссия. Они видели, насколько успешно сектантские общины используют понятный народный язык, и спрашивали, почему Православная Церковь переводит богослужение для японцев, татар, чувашей, латышей и других народов, но русский человек должен молиться на языке, которого зачастую не понимает. Церковная печать сделала спор чрезвычайно масштабным: Балашов обнаружил около ста пятидесяти публикаций, касавшихся литургического языка, причем примерно две трети из них выступали в пользу русского перевода. Однако автор тщательно показывает и аргументы противоположной стороны: опасение утраты возвышенного литургического регистра, трудность создания действительно достойного русского перевода, опасность раскола, эстетическую ценность славянского языка и справедливое напоминание о том, что одна замена языка еще не дает человеку богословского понимания богослужения.
Особенно ценна эта глава тем, что спор не заканчивается у Балашова победой одной из двух партий. Выясняется, что реальные позиции намного сложнее бинарной оппозиции «русский — славянский». Существовали проекты параллельного употребления языков, постепенного введения русского, чтения по-русски только Писания, создания нового славянского перевода, печатания объяснительных переводов рядом с оригиналом. Практические опыты отдельных приходов также были разнообразными и чаще, судя по приведенным свидетельствам, воспринимались прихожанами положительно. На Поместном Соборе ситуация стала осторожнее: славянский язык утверждался как основной, хотя возможность русского богослужения при определенных условиях не исключалась. Политическая катастрофа 1917 года усилила охранительные настроения, а окончательно завершить работу Собор не смог. Именно здесь Балашов вводит одну из важнейших исторических коррекций всей книги: послереволюционное обновленчество нельзя механически считать прямым продолжением предсоборного литургического движения. Многие убежденные сторонники русского языка и церковных преобразований — в том числе будущие исповедники и мученики — категорически отвергли обновленческий раскол, тогда как некоторые его будущие лидеры до революции вообще не проявляли особенного реформаторского интереса. Более того, обновленческие структуры зачастую сами относились к радикальным литургическим экспериментам без энтузиазма. Поэтому смешение «обновления» и «обновленчества» исторически несостоятельно. Для Балашова это не только терминологический вопрос. За таким смешением он видит неспособность различать живое развитие церковного Предания и политически мотивированный раскол. В финале своего разбора языковой дискуссии он пишет о «нездоровой подозрительности, самоуверенности, нетерпимости», сводя проблему в конечном счете к «недостатку любви» между противостоящими сторонами.
Третья глава о вспомогательных переводах логически продолжает предыдущую, но переводит разговор из области принципиального спора в область практической катехизации. Даже многие противники богослужения на русском языке признавали полезность русских «пояснительных» переводов для домашнего чтения, духовных школ и подготовки прихожан к службе. Балашов показывает, что подобные издания рассматривались и как самостоятельное решение проблемы, и как промежуточная ступень к возможному литургическому употреблению русского текста. Особое внимание уделяется переводческим опытам и толковым молитвословам, в частности труду Нахимова-Зайончковского, вокруг которого развернулась показательная дискуссия о точности, стиле и поэтической передаче богослужебных текстов. Эта сравнительно небольшая глава важна методологически: она показывает, что проблема литургического понимания не сводится к административному решению «сменить язык». Перевод сам по себе оказывается богословской работой. Требуется установить смысл греческого оригинала, определить, где славянская версия верна, где затемнена, найти русский регистр, который будет одновременно понятным и молитвенно достойным. Итог Балашова довольно умерен: пока славянский остается основным литургическим языком, параллельные русские переводы необходимы; лучшие из них потенциально способны подготовить почву для дальнейшего литургического развития. Здесь проявляется характерная черта автора: он предпочитает не революционный перелом, а постепенное испытание решений церковной жизнью.
Четвертая глава переносит центр тяжести с вопроса «на каком языке служить?» на более фундаментальную проблему самого текста богослужебных книг. Балашов подробно восстанавливает историю многолетних попыток книжной справы, показывая, что идея пересмотра богослужебных переводов существовала задолго до революционной эпохи и поддерживалась такими фигурами, как святители Феофан Затворник и Иннокентий Московский. Особое место занимает образованная в 1907 году Комиссия по исправлению богослужебных книг. Ее деятельность становится одним из самых убедительных исторических аргументов книги против тезиса о полной литургической неподвижности русского Православия: при санкции высшей церковной власти специалисты сверяли тексты с греческими источниками, исправляли переводческие погрешности, синтаксические неясности, устаревшую лексику и другие места, затруднявшие молитвенное восприятие. Подробно описываются работа над Постной Триодью и Цветной Триодью, дальнейшие занятия Октоихом и Минеями, реакция церковной общественности и судьба исправленных изданий. Здесь особенно заметна исследовательская добросовестность Балашова: он показывает и сопротивление исправлениям, и не всегда удачную издательскую политику, и отсутствие должного разъяснения верующим смысла внесенных изменений. Его вывод вполне пастырский: реформировать текст недостаточно; необходимо объяснять Церкви, что, почему и на каком основании исправляется. Иначе даже филологически оправданная работа начинает восприниматься как произвольное вторжение в святыню. Книга поэтому оказывается не апологией «редактирования» как такового, а уроком церковной рецепции: литургическая справка должна быть одновременно научной, соборной и пастырски прозрачной.
Пятая глава рассматривает проблему богослужебного устава и, возможно, еще яснее показывает главный парадокс русской литургической практики: официально признаваемый Типикон практически невозможно полностью выполнять в обычном приходе, однако отсутствие признанной приходской нормы порождает не свободу, а произвол. Именно против произвольных сокращений выступали многие дореволюционные авторы. Балашов убедительно показывает, что лозунг «служить по уставу» сам по себе не решает проблемы: история устава знает развитие, взаимодействие разных традиций, изменения и приспособления, тогда как реальная приходская жизнь давно создала собственные неписаные нормы. Поэтому вопрос заключается не просто в том, сокращать службу или нет, а в том, кто, на каких богословских основаниях и ради чего определяет допустимую форму сокращения. Примером становятся указания протопресвитера Георгия Шавельского для военных храмов во время Первой мировой войны: он исходил из неизбежности сокращений, но стремился сделать их разумными и единообразными, чтобы не уничтожать именно те части, которые несут содержание службы. Предсоборный совет и Богослужебный отдел Собора обсуждали возможность нормирования богослужения, соотношение Иерусалимского, Студийского и Константинопольского уставных наследий, особенности монастырского и приходского богослужения. Подготовленный отделом доклад «Об упорядочении богослужения» не получил полноценного соборного рассмотрения прежде всего из-за нехватки времени и революционных обстоятельств. Собственная позиция Балашова здесь достаточно ясна: невозможно административно заменить один исторический типикон другим, однако столь же невозможно бесконечно делать вид, что номинальный устав реально исполняется. Он предлагает сохранять места полноценной уставной культуры, особенно монастыри, как своего рода живые свидетельства традиции, а приходской практике дать возможность развиваться под ответственным церковным руководством.
Шестая глава обращается к самому центру православной литургической жизни — Божественной литургии. Ее построение особенно удачно: предложения и дискуссии рассматриваются в последовательности самого чинопоследования, от антифонов и малого входа до анафоры и устройства алтарного пространства. Благодаря этому становится видно, что предсоборных деятелей занимали не абстрактные «реформы», а конкретный вопрос: каким образом вновь выявить природу Евхаристии как общего дела Церкви. Обсуждается чтение Апостола и Евангелия, многочисленные ектении, литургия оглашенных, поминовения, великий вход, произнесение священнических молитв, анафора, иконостас и царские врата. Особенно острой была дискуссия о тайном чтении евхаристических молитв. Некоторые авторы видели в существующей практике исторически возникшее раздвоение литургии: священник читает центральную молитву Евхаристии, хор в это время исполняет песнопение, а народ слышит лишь отдельные возгласы, логическая связь которых ему недоступна. Балашов не превращает эту тему в лозунг, но явно сочувствует стремлению восстановить сознательное участие собрания. Аналогичным образом он положительно оценивает чтение Писания лицом к народу и ставит вопрос о том, насколько физическая закрытость совершаемого священнодействия соответствует пастырской задаче приблизить литургию к пониманию верующих. Его итоговый критерий выражен самим названием завершающего раздела главы — движение «к более литургичной литургии»: не к более короткой, современной или эффектной, а к такой, в которой ярче раскрывается собственная экклезиологическая природа Евхаристии. Автор одновременно оговаривает, что резкие изменения способны травмировать людей, для которых привычная форма молитвы стала частью духовной биографии; поэтому необходимость развития не отменяет пастырской осторожности.
Седьмая глава расширяет тот же принцип на богослужения Требника. Здесь особенно ясно обнаруживается разрыв между официальным чинопоследованием и повседневной пастырской практикой: именно при совершении треб, по наблюдению Балашова, произвольные сокращения и изменения достигали наибольшего масштаба. Автор рассматривает крещение и связанные с ним молитвы, оглашение, миропомазание, воцерковление, покаяние, общую исповедь, формулу разрешения, елеосвящение, брак, отпевания и молебны. Очень показателен вопрос о крещении. Богослужебный отдел Поместного Собора предлагал по возможности возвращать таинству его общинный характер и соединять его с общественным богослужением, прежде всего с литургией. Крещение нового члена Церкви, совершаемое почти «частным образом», воспринималось некоторыми участниками Собора как экклезиологически ущербное: человек входит в церковное общество, но сама община в этом практически не участвует. Не менее важен разбор молитв первого и сорокового дня после рождения ребенка. Ряд православных священников начала XX века усматривал в некоторых выражениях этих текстов представление о деторождении и материнстве, плохо согласующееся с христианским учением о браке. Балашов приводит эти свидетельства не ради сенсации, а чтобы показать трагичность положения пастыря, который считает некоторые слова богословски или нравственно проблематичными и потому вынужден самовольно их пропускать. Для автора именно такое частное, никем не регулируемое «реформирование с листа» опаснее открытого соборного обсуждения. Вопросы Требника вновь выводят его к любимому принципу: лучше церковно осмыслить реальную проблему, чем официально отрицать ее существование, оставляя каждому священнику решать ее самостоятельно.
Восьмая глава, посвященная «молитвенным текстам, смущающим совесть молящихся», является, пожалуй, наиболее рискованной частью книги. Здесь обсуждается уже не язык и не структура богослужения, а содержание некоторых молитвенных формул. Балашов приводит замечания дореволюционных архиереев о выражениях, которые могут создавать впечатление почти магического отношения к кресту или святыне, анализирует уже упомянутые молитвы родильнице и подробно останавливается на ветхозаветных, прежде всего псаломских, текстах о врагах, проклятии и воздаянии. Участники предсоборной дискуссии задавались вопросом, насколько естественно христианскому собранию произносить как собственную молитву некоторые наиболее суровые строки Псалтири. Балашов честно дает слово и оппонентам такого подхода: ветхозаветное Откровение нельзя объявить чуждым христианству, а трудные места требуют истолкования, а не механического устранения. Сам автор занимает осторожную, хотя вполне различимую позицию: небольшое число особенно проблематичных выражений может быть подвергнуто церковному пересмотру или богослужебному опущению; он указывает, что осторожные редакционные изменения предпринимались и прежде, и обращается к опыту других христианских традиций, где некоторые стихи псалмов допускается опускать. Богословски эта глава заставляет задуматься о крайне важной границе между рецепцией канонического текста Писания и конкретным способом его литургического использования. Балашов не всегда доводит герменевтическое обоснование до полной систематической ясности, но сама постановка проблемы серьезна: священность наследия не означает, что каждая исторически возникшая форма его литургического употребления должна быть одинаково обязательной во все времена.
Девятая глава завершает движение книги темой богослужебного творчества. После сотен страниц разговоров об исправлении, переводе и сокращении Балашов сознательно спрашивает: неужели развитие литургической жизни означает только удаление существующего? Традиция жива не тогда, когда она исключительно сокращается или редактируется, а тогда, когда способна порождать формы молитвы, отвечающие на новые обстоятельства церковной жизни. Предсоборные авторы говорили о необходимости молитвенных последований, связанных с актуальными нуждами общества и прихода; Поместный Собор сам стал пространством такого творчества. Балашов рассматривает работу над службой Всем святым, в земле Русской просиявшим, чином погребения диаконов, чином всенародного покаяния и другими новыми последованиями. Именно эта глава окончательно раскрывает смысл слова «возрождение» в названии книги. Речь идет не о возвращении к некоторому идеальному моменту прошлого и не о приспособлении Церкви к требованиям современности, а о восстановлении творческой способности церковного организма. Формула автора здесь особенно выразительна: «Время, когда перед нашей Церковью стоял прежде всего вопрос о выживании, кончилось», а вопрос будущего становится «вопросом о творчестве, в том числе и богослужебном». Но творчество для Балашова не есть индивидуальная импровизация. Молодые формы должны рождаться в конкретной церковной жизни, проходить испытание, получать «отеческую заботу» священноначалия и постепенно входить в церковное употребление. Это модель органического, а не революционного развития.
В заключении многочисленные исторические линии собираются в одно принципиальное утверждение. Балашов не считает, что архивы 1917 года содержат готовый проект православного богослужения XXI века. Более того, сама логика его исследования противоречит подобному реставрационизму. Предсоборное наследие ценно не готовыми рецептами, а способом церковного мышления: способностью свободно обсуждать трудные вопросы, различать неизменное догматическое содержание и исторически изменяемые культурно-литургические формы, слышать и реформаторов, и их критиков, проверять решения церковным опытом. Поэтому его слова «От проблем, которые были поставлены еще в начале века, нам никуда не уйти. Убежден, что время для их разрешения настало» следует понимать не как призыв немедленно осуществить проекты столетней давности, а как требование вернуть эти вопросы в пространство ответственного соборного богословия. Именно здесь возникает важнейший для автора мотив различения духовного обновления и обновленческого раскола. Судьбы участников предсоборного движения показывают, что стремление к русскому языку, гласному чтению молитв или пересмотру устава само по себе ничего не говорит о церковной верности человека. Священномученики и исповедники могли быть сторонниками преобразований, тогда как участники политически поддерживаемого раскола могли оказаться литургическими консерваторами. Из этого Балашов выводит серьезный историко-богословский урок: верность Преданию нельзя измерять количеством изменений, которые человек допускает или отвергает; она определяется значительно глубже — отношением к Церкви, ее вере, соборности и законному церковному единству.
Наибольшую пользу книга принесет прежде всего тем, кто занимается историей Русской Церкви XX века, поскольку перед читателем проходит чрезвычайно богатый пласт источников, в значительной степени малоизвестных вне специализированной науки. Однако сводить значение труда к церковной истории было бы ошибкой. Для литургистов книга показывает, насколько сложна генеалогия современной русской богослужебной практики и как часто то, что сегодня воспринимается как едва ли не извечная норма, представляет собой достаточно поздний исторический обычай. Для пастырей особенно полезны страницы о расхождении Типикона и приходской реальности, понятности молитв, участии мирян, крещении, исповеди и других требах: здесь узнаваемы ситуации, с которыми священнослужитель сталкивается практически ежедневно. Студент богословия получит превосходный урок работы с источниками и одновременно увидит, почему литургика не может ограничиваться описанием последовательности действий за богослужением. Она неизбежно касается экклезиологии, миссиологии, пастырского богословия, герменевтики и богословия Предания. Мирянину, уже имеющему определенную церковную подготовку, книга помогает преодолеть ложную альтернативу между безусловной сакрализацией всего привычного и столь же некритическим стремлением все модернизировать. Особенно полезен труд тем, кто привык употреблять слово «обновленчество» как универсальное обвинение против любого обсуждения богослужебных вопросов: исторические документы, собранные Балашовым, делают такую полемическую схему практически несостоятельной. В то же время для совершенно неподготовленного читателя книга может оказаться трудной: количество имен, периодических изданий, комиссий, проектов и вариантов решений огромно, а автор предполагает определенное знакомство с православным богослужением.
Сильнейшей стороной исследования является масштаб источниковой базы. Балашов не строит историю литургического движения вокруг нескольких известных столичных богословов, а постоянно выводит на сцену провинциальных священников, епархиальных миссионеров, сельских прихожан, архиереев самых различных взглядов. Благодаря этому разрушается один из устойчивых мифов: будто литургические преобразования являлись проектом узкой либеральной интеллигенции, совершенно чуждым церковному народу. Автор показывает, что именно сельские пастыри и миссионеры иногда ставили проблему языка гораздо резче, чем столичные участники знаменитой «группы 32-х». Не менее важна его способность сохранять голоса оппонентов. Даже там, где собственная симпатия автора очевидна, он приводит серьезные аргументы консервативной стороны: опасность насильственных изменений, эстетические потери перевода, необходимость сохранения исторической памяти, ограниченность одной языковой реформы, психологическую болезненность вмешательства в привычную молитвенную форму. Поэтому книга не превращается в памфлет. Ее важнейший урок состоит именно в необходимости различать реформу как идеологический проект и церковное исправление как соборное, ответственное и постепенное действие. В этом отношении труд Балашова чрезвычайно зрел: он не романтизирует новаторов и не демонизирует консерваторов, а пытается восстановить пространство, в котором обе стороны способны обсуждать общую проблему. Его тревога по поводу того, что внутрицерковная полемика разрушается «недостатком любви», — не благочестивая вставка, а итог всей реконструированной им истории.
Еще одно достоинство книги заключается в том, что она заставляет по-новому осмыслить категорию Предания. Не формулируя полноценного трактата по фундаментальному богословию, Балашов постоянно демонстрирует историческую изменяемость богослужебных форм: менялись тексты, уставы, чинопоследования, практика чтения молитв, устройство храмового пространства, отношение к отдельным литургическим элементам. Тем самым исторический материал сам по себе препятствует отождествлению Предания с неподвижностью. Одновременно автор постоянно возвращается к необходимости преемства, церковной санкции и рецепции. Получается весьма продуктивная модель: Предание сохраняется не вопреки развитию, а именно посредством ответственного развития. Особенно убедительна в этом смысле история книжной справы: если исправление неверного перевода воспринимать как нарушение святыни, Церковь оказывается вынуждена защищать ошибку только потому, что она освящена привычкой. Но противоположная крайность столь же опасна: филологически удачная поправка, введенная без объяснения и учета церковного сознания, способна вызвать ненужный соблазн. Балашов поэтому фактически предлагает литургическую герменевтику соборности: ученый должен слышать исторический текст, пастырь — реального человека, священноначалие — и богословов, и молящийся народ, а сама Церковь — проверять новое временем. Такая модель имеет ценность далеко за пределами конкретного русского спора о славянском и русском языках.
Вместе с тем именно программный характер книги образует и ее первое существенное ограничение. Балашов честно признает, что не является безучастным наблюдателем, и это делает чтение интеллектуально честным, но не устраняет возможной селективности. Его исследовательское внимание естественным образом направлено прежде всего на свидетельства, показывающие необходимость литургического развития. Даже когда консервативные аргументы представлены подробно, общая драматургия книги движется от диагноза кризиса к необходимости возрождения. Читателю поэтому необходимо различать две вещи: тщательно документированный исторический факт существования широкой реформаторской дискуссии и авторскую оценку того, какие предложения этой дискуссии должны быть актуализированы сегодня. Первое Балашов доказывает чрезвычайно убедительно; второе неизбежно остается предметом богословского спора. В частности, историческая изменяемость того или иного элемента богослужения еще не является достаточным аргументом в пользу его изменения в настоящем. Между тезисами «это не было неизменным всегда» и «это следует изменить теперь» требуется дополнительное богословское рассуждение о природе данного элемента, его церковной рецепции и духовных последствиях перемены. Балашов обычно осознает эту дистанцию, но иногда движется от исторического материала к современным предложениям слишком быстро.
Второе ограничение относится к собственно литургическому богословию. Книга необычайно сильна исторически, но несколько менее систематична догматически. За ней отчетливо стоит определенное представление о литургии как общем деле народа Божия, о сознательном участии верующих, о миссионерской и учительной природе богослужебных текстов. Однако было бы полезно более последовательно изложить богословские критерии различения неизменного и изменяемого. Почему один элемент может быть переработан, другой лишь переведен, третий должен оставаться нетронутым? В какой мере непонимание литургического текста является недостатком самого текста, а в какой — следствием недостаточной катехизации? Где проходит граница между плодотворной мистагогической «неисчерпаемостью» богослужения и простым языковым непониманием? Балашов справедливо показывает несостоятельность аргумента, согласно которому непонятность сама по себе делает текст более священным, но миссионерская доступность тоже не может быть единственным критерием литургической формы. В этом отношении книге могло бы помочь более широкое сопоставление с литургическим опытом других Поместных Православных Церквей. Такие сравнения у автора встречаются — например, в вопросе чтения Писания или отдельных практик, — однако они не образуют систематической общеправославной перспективы. Русская дискуссия иногда выглядит слишком самодостаточной, хотя сама природа православной литургической традиции предполагает более широкое восточнохристианское измерение.
Особенно осторожного богословского чтения требует восьмая глава. С одной стороны, Балашов совершенно справедливо отказывается превращать каждое исторически полученное выражение в неприкосновенный догмат и напоминает о существовавшей практике редакционных исправлений. С другой стороны, критерий «смущения современной совести» сам по себе достаточно зыбок. Христианское богослужение не обязано подтверждать нравственные интуиции каждой эпохи; иногда именно трудный библейский текст должен поставить под вопрос современную чувствительность, а не наоборот. В отношении импрекаторных псалмов, например, существует богатая христианская традиция духовного и христологического толкования, в которой врагами становятся грех, демонические силы и все противящееся Царству Божию. Поэтому пастырская проблема может решаться не только удалением стиха, но и восстановлением утраченной герменевтики. Балашов приводит возражения такого рода, однако его собственная склонность к возможности выборочного опущения остается заметной. Это не делает главу слабой; напротив, именно здесь книга достигает границы, на которой историческое исследование нуждается в дальнейшем догматическом и библейско-богословском продолжении. Подобным образом вопрос о гласном чтении анафоры требует не только исторического доказательства древности подобной практики, но и осмысления того, каким образом разные формы произнесения молитвы выражают священническое предстательство и молитву всей церковной общины.
Наконец, необходимо помнить о времени написания книги. Ее полемический нерв принадлежит 1990-м годам, когда только что пережившая десятилетия государственного атеизма Церковь одновременно росла с колоссальной скоростью и пыталась определить отношение к дореволюционному наследию. Поэтому некоторые пассажи имеют не только исторический, но почти публицистический характер. Балашов спорит с конкретной атмосферой подозрительности, в которой слово «реформа» легко превращалось в обвинение в «неообновленчестве», и одновременно связывает литургическое возрождение с миссионерскими задачами массового воцерковления. Спустя четверть века этот слой книги сам превратился в исторический документ и нуждается в дополнении последующей церковной историей. Однако это обстоятельство скорее увеличивает, чем уменьшает ценность труда. Мы можем читать его одновременно как исследование 1905–1918 годов и как свидетельство о самоосмыслении Русской Церкви на рубеже XX и XXI веков. Особенно показательно, что автор связывает успех литургического развития не с указом сверху и даже не с деятельностью специальной комиссии, а с общим состоянием «творческих сил Русской Церкви». В конечном счете именно отсутствие доверия, диалога и соборности он считает более серьезным препятствием, чем техническая сложность перевода или редактирования текстов.
В результате «На пути к литургическому возрождению» следует оценить как чрезвычайно значительный труд одновременно церковно-исторического и богословско-пастырского характера. Его сила не в том, что он дает окончательный ответ на вопрос, следует ли перейти на русский язык, открыть царские врата, читать анафору вслух или изменить конкретные молитвы. Напротив, одна из главных заслуг Балашова состоит в демонстрации того, что такие сложные вопросы нельзя удовлетворительно решать простым выбором между «ничего не менять» и «все реформировать». История предсоборной эпохи показывает третью возможность — церковное размышление, в котором уважение к наследию не исключает критической оценки сложившейся практики, а стремление к миссионерской действенности не требует разрыва с Преданием. Книга разрушает миф о неподвижном православном прошлом и одновременно предупреждает против революционной самоуверенности. Она напоминает, что значительная часть людей, размышлявших о литургическом обновлении сто лет назад, доказала свою верность Церкви не декларациями, а мученичеством и исповедничеством. Поэтому центральный вопрос книги оказывается в конечном счете не вопросом русского или славянского языка и даже не вопросом Типикона. Это вопрос о способности Церкви жить Преданием как живой реальностью, а не как музейной формой. Балашов оставляет его открытым намеренно: окончательный ответ, как он пишет, должна дать «сама жизнь Церкви». Именно эта незавершенность делает его исследование не устаревшей программой реформ, а серьезным приглашением к соборному богословскому труду — приглашением, ценность которого определяется не согласием со всеми предложениями автора, а невозможностью после знакомства с представленным им материалом продолжать говорить о православном богослужении так, словно его историческая форма никогда не менялась и никогда не нуждалась в церковном осмыслении.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!