Баркова - Введение в мифологию

Баркова Александра - Введение в мифологию
Это обзор книги «Баркова - Введение в мифологию» Перейти к книге

Книга Александры Леонидовны Барковой «Введение в мифологию», вышедшая в московском издательстве «РИПОЛ классик» в 2018 году в серии «Лекции PRO», представляет собой значительно более своеобразный труд, чем можно было бы заключить из его предельно общего названия. Перед нами не справочник по пантеонам древних народов и не традиционная история религий, а записанный и литературно обработанный лекционный курс, выросший из многолетней преподавательской практики автора. Само издательское описание точно указывает его смысловой центр: «Изучая мифологию, мы занимаемся не седой древностью и не экзотическими культурами. Мы изучаем наше собственное мировосприятие». Баркова известна прежде всего как исследователь русских былин в сравнительном контексте мирового эпоса, а основой ее метода издательская справка называет поиск культурных универсалий, проявляющихся независимо от конкретного уровня цивилизации и позволяющих именно через общее ярче увидеть исторически и национально особенное. Уже здесь обозначается главный интеллектуальный вызов книги: показать, что миф принадлежит не только прошлому и что современный человек, даже считающий себя рациональным и секулярным, продолжает мыслить, чувствовать, строить символы и рассказывать истории по моделям, возникшим задолго до письменной истории.

Автор с самого начала оговаривает жанр книги. Это, по ее собственным словам, «не учебник» и не обычная научно-популярная работа, а учебное пособие, призванное служить ориентиром; первоначально лекции читались первокурсникам с чрезвычайно разным уровнем подготовки, поэтому задачей было не накопление фактов, а организация материала в систему. Такая авторская установка объясняет и достоинства, и некоторые ограничения труда. Баркова почти никогда не стремится исчерпывающе пересказать мифы. Ее интересует структура: почему столь различные народы помещают «свой» мир в центре, почему герой должен пересечь границу между мирами, почему вода, дерево, гора, змей, женщина, мертвец или чужеземец получают устойчивые символические функции, каким образом древняя модель продолжает существовать в романе, фильме, идеологии или молодежной субкультуре. Книжная версия сохраняет разговорный характер аудиокурса 2007 года, а лекция о Риме восходит к более позднему материалу 2016 года; сама Баркова сознательно оставила живую лекционную речь, потому что именно так материал легче воспринимался студентами. Поэтому ее метод правильнее всего определить как сравнительно-типологический и морфологический: не история отдельных религий сама по себе, а поиск повторяющихся структур мифологического мировосприятия.

Первая лекция, «Понятие мифа», закладывает всю систему книги. Баркова намеренно отказывается от бытового понимания мифа как древнего рассказа о богах. Для нее «миф» первоначально есть представление, которое способно воплощаться словесно, изобразительно или ритуально; рассказ является только одной из его форм. Она формулирует это почти афористично: «мы под словом “миф” подразумеваем не сказания. Мы под словом “миф” подразумеваем представление». Вторая составляющая определения — наличие человеческого и иного мира и возможность взаимодействия между ними. Но еще более радикален следующий шаг: термин «мифологическое мышление» автор считает условным, поскольку миф действует прежде всего не посредством логического анализа, а посредством эмоционального переживания. Отсюда ее определение: «миф — это иррациональное переживание действительности», основанное на взаимодействии человеческого и иного миров. Эта трактовка позволяет Барковой включить в поле мифологического не только религиозные верования, но и суеверия, социальные символы, политические идеологии, художественные образы и даже повседневные эмоциональные реакции. Центральным становится противопоставление «своего» и «чужого»: свое автоматически воспринимается как положительное и упорядоченное, чужое — как опасное, хаотическое и потенциально враждебное. Отсюда автор переходит к одному из сквозных тезисов курса: мифологизация совсем не обязательно совпадает с религиозностью; атеистическое общество также способно создавать мощную мифологическую систему.

Вторая лекция, «Мифологическая картина мира», превращает это определение в своеобразную топографию мифа. «Свое» оказывается космосом, миром порядка, расположенным в центре, тогда как «чужое» соотносится с хаосом и периферией. Баркова разбирает мировую ограду и мировую ось, причем последняя может воплощаться как гора, дерево или мировой великан. Особое значение имеют точки соединения миров: вершина горы, корни мирового дерева, источник мудрости. Здесь же развивается важная идея конкретности мифологического образа: абстрактное «знание» превращается в воду источника, пищу, змею, рыбу, волосы; его можно выпить, съесть или физически получить. Мировое дерево задает трехчастное устройство космоса, а нижний мир связывается с мертвыми и тайным знанием. Затем речь переходит к космогонии: мир до творения описывается устойчивыми признаками тьмы, холода, воды, неподвижности и безмолвия, вследствие чего творение может мыслиться как появление света, тепла, суши, движения или слова. В заключительной части лекции автор прослеживает «эволюцию мифологического мышления», сопоставляя Веселовского, Лосева и Леви-Брюля и различая инкорпорированное, демонологическое и номинативное восприятие, причем подчеркивает, что более ранние типы не исчезают окончательно, а продолжают действовать внутри современного сознания.

Третья лекция, посвященная герою шаманского мифа, вводит, пожалуй, важнейшую фигуру всего последующего курса — медиатора. Герой, в понимании Барковой, определяется не прежде всего силой, моральным совершенством или победой над врагом, а способностью переходить границу между человеческим и иным мирами и возвращаться назад. Через представление о двойнике автор объясняет шаманское путешествие, после чего переходит от обычного шамана к шаману-первопредку — основателю рода и культуры, добывающему в ином мире солнце, луну, орудия труда, знания или магические способности. Здесь особенно существенно ее замечание: «границу стирать нельзя»; временный контакт с хозяйкой иного мира допустим, но попытка окончательно соединить два мира ведет к катастрофе. Первопредок принципиально аномален: у него нет обычных родителей, он часто необыкновенно велик, силен, яростен, неуязвим, прожорлив и сексуально неумерен. Его «нечеловеческость» не порок, а знак пограничной природы. Из этого первичного образа, по Барковой, постепенно расходятся несколько культурных линий: если усиливается культовая значимость деяний — возникает бог; если остается чудесность при исчезновении веры — волшебная сказка; если на первый план выходит защитник общества — эпический герой. Образ врага движется в противоположном направлении: от змея и чудовища к все более антропоморфному и исторически узнаваемому противнику.

Именно поэтому четвертая лекция, «Миф, эпос и сказка», логически продолжает предыдущую. Баркова показывает, как с появлением ранней государственности меняется идеал героя. В племенной культуре герой — неистовый исполин, лишь наполовину принадлежащий человеческому миру; государственная культура требует уже не разрушительной избыточности, а поддержания человеческого порядка, верности, благородства и социальной нормы. Здесь вводятся различные поколения эпических героев, образ трикстера и, что особенно важно, обсуждается теория Владимира Проппа об исторических корнях волшебной сказки. Баркова не рассматривает сказку как упрощенный миф: она видит в ней наследницу значительно более древних инициатических и шаманских сюжетов, но существующую уже в иной коммуникативной ситуации. В предельно сжатом виде ее критерий звучит так: «в сказку никто и никогда принципиально не верит, а в шаманский миф — верит». Таким образом, различие мифа, эпоса и сказки заключается не только в формальной композиции, но и в отношении сообщества к рассказываемому. Это существенно для всей книги: один и тот же сюжетный каркас способен переходить от сакрального рассказа к фольклору, литературе и кино, меняя содержание и статус, но сохраняя глубокую структуру.

Пятая лекция переносит разработанный аппарат в Египет. Вместо энциклопедического перечисления богов Баркова предлагает несколько принципов, способных организовать египетский материал, сознательно оставляя детали для самостоятельного чтения. Главный принцип египетской культуры она видит в наложении нового на древнее без уничтожения старого; именно этим объясняется поразительная устойчивость зооморфных образов и художественных канонов. Атум, Шу и Тефнут истолковываются не просто как «боги чего-либо», а как космические функции: Шу приобретает черты антропоморфной мировой оси, Тефнут воплощает жизненную силу и периферию. Затем автор обращается к символике Ока, заупокойному ритуалу, двойнику, гробнице как модели потустороннего пути и, наконец, к реформам Эхнатона. Последние особенно важны для общей логики книги, поскольку Эхнатон сознательно разрывает характерную для Египта преемственность, отвергая старых богов, создавая новую столицу и новую религиозно-художественную систему. Даже изменения портретного искусства Баркова объясняет не автономной эстетикой, а последствиями радикального религиозного перелома.

Шестая лекция обращается к возникновению мира в греческой традиции и начинается с методологического предупреждения: греческая мифология кажется знакомой именно потому, что знакома главным образом через позднейшее искусство и авторскую литературу. Еврипид, Гомер, художники Возрождения или классицизма не являются прозрачным окном в первичный миф; каждый из них перерабатывает материал. Поэтому Баркова пытается пройти от литературных версий назад к более ранним структурам. Хаос для нее не беспорядок в современном значении, а непроявленное состояние мира; Гея — не столько антропоморфная «богиня земли», сколько сама земля, что автор отличает от Деметры как владычицы плодородной земли. Возникновение космоса не предстает здесь свободным волевым актом творца: сначала возникают суша и свет, затем разворачиваются поколения космических существ, конфликт Урана и Крона и последующие формы антропоморфизации. Такой подход демонстрирует одну из лучших сторон книги: Баркова постоянно спрашивает не «как назывался бог?», а «какой более древний образ стоит за позднейшим персонализированным божеством?».

Седьмая лекция о греческих богинях и богах показывает уже не космогонию, а механизм формирования самих сюжетов. Сопоставляя Артемиду и Актеона с Афродитой и Адонисом, автор приходит к «принципу мозаики»: не следует обязательно искать единый разрушенный «прамиф», из которого якобы возникли поздние рассказы; существуют более элементарные мифологемы, способные сочетаться и получать положительную или отрицательную реализацию. Далее через Гермеса, олимпийскую семью, Зевса, Аполлона и Диониса рассматриваются переходные, медиаторские и экстатические функции богов, процесс антропоморфизации, а также устойчивые пары жизни и смерти. Особенно удачно наблюдение о Зевсе и Гере: природная основа их образов почти полностью отходит на задний план, уступая место предельно очеловеченным характерам, что является признаком позднейшего состояния мифологической системы. Восьмая лекция продолжает греческую тему, но переносит центр тяжести на героику. Геракл предстает идеальным архаическим героем — не столько благородным «истребителем чудовищ», сколько существом огромной силы, ярости и пограничности. «Илиаду» Баркова принципиально отделяет от собственно мифа: это уже авторская литература, причем Гомер свободно и иронично обращается с богами, а структура поэмы организована прежде всего вокруг гнева Ахилла.

Девятая лекция о Риме демонстрирует совершенно иной тип религиозного сознания. Здесь Баркова особенно настойчиво отделяет римскую традицию от греческой оболочки, наложенной позднейшей культурой. «Энеида» рассматривается прежде всего как политико-идеологическое произведение эпохи Августа, создающее официальную генеалогию Рима через Энея и Трою; эпизод с Дидоной становится не только личной трагедией, но и мифологической предысторией исторической вражды Рима и Карфагена. Затем внимание переносится на собственно римских богов и на августовскую программу возвращения к «древним нравам». Чрезвычайно интересен раздел о Цицероне и римском понимании религии: личные убеждения гражданина могут быть его частным делом, тогда как участие в установленных обрядах принадлежит сфере общественного и государственного долга. Именно в этом контексте Баркова объясняет конфликт Рима с ранними христианами: проблема возникает не просто из-за появления еще одной восточной религии, поскольку Рим терпел множество чужих культов, а из-за христианского отказа участвовать в сакрализованной политической системе императорского культа. Для читателя, интересующегося историей Церкви, это один из особенно полезных фрагментов книги, хотя, как будет сказано ниже, его историческую схему не следует принимать без уточнений.

Десятая и одиннадцатая лекции образуют скандинавский блок. Сначала автор объясняет особенности «Старшей» и «Младшей Эдд» и предлагает читать «Видение Гюльви» как организующий ключ к пантеону. Главной ценностью скандинавского героя оказывается не нравственная правота его стороны, а слава, и именно через эту установку Баркова читает Одина, Тора, Локи, Бальдра и Рагнарёк. Локи важен как трикстер, нарушающий нормы, но долгое время не являющийся просто «злым богом»; его неправильные действия парадоксально служат благу асов, пока история Бальдра не вводит предчувствие конечной катастрофы. Рагнарёк предстает не случайным поражением добра злом, а исполнением судьбы: мир должен погибнуть, боги знают об этом и именно потому идут навстречу гибели. Для системы, где славная смерть составляет высшую ценность, даже конец космоса приобретает героический смысл. В следующей лекции эта установка переносится на Вёлунда, Сигурда, Брюнхильд и весь комплекс преданий о проклятом сокровище. Победа Сигурда над Фафниром связывает змееборчество, кровь чудовища, неуязвимость, получение языка птиц и неизбежность кровной мести. Тем самым Баркова вновь показывает не отдельную «приключенческую историю», а целую систему представлений о родстве, долге, смерти и судьбе.

Двенадцатая лекция о славянской низшей мифологии особенно ценна своей источниковедческой настороженностью. Баркова начинает не с реконструкции языческого пантеона, а с предостережения против псевдоисточников, прежде всего «Велесовой книги». Как филолог она считает ее язык несовместимым с заявляемой древностью и прямо отвергает популярные производные из нее конструкции вроде триады «явь, правь, навь». После этого обсуждаются подлинные, хотя сложные для интерпретации свидетельства, в том числе «Слово о полку Игореве», а затем культ животных и многочисленные формы народной демонологии. Здесь особенно отчетливо работает сравнительный метод: собака связывается с нижним миром и знанием, петух — с огнем и эротической символикой, различные природные и домашние существа оказываются мифологически маркированными не вообще, а в определенных ситуациях. В разделе об антропоморфных существах автор возвращается к домовому, лешему, русалке, полуднице и другим персонажам, показывая, насколько «низшая» мифология пережила официальное язычество и продолжила существовать в христианизированной народной культуре. Для церковного читателя это особенно интересно как материал о механизмах двоеверия, хотя терминология самого явления требует богословской осторожности.

Тринадцатая лекция посвящена славянским богам и одновременно демонстрирует трудность их реконструкции. Баркова идет от предположительно более архаичных, зооморфных фигур, включая Ящера, к Роду, скифским параллелям, богиням, Яриле, Перуну и Велесу. В ряде случаев она опирается на Бориса Рыбакова, постоянно отмечая гипотетический характер реконструкций. Особенно показателен анализ «Слова о полку Игореве»: выражение «внук» применительно к Дажьбогу, Велесу и Стрибогу автор предлагает понимать скорее как указание на покровительство, чем как буквальную божественную генеалогию. В отношении знаменитого «основного индоевропейского мифа» о Перуне и Велесе Баркова заметно скептичнее многих реконструкторов. Она допускает, что у славян, вероятно, существовал миф о громовержце, поражающем змея, поскольку этот мотив чрезвычайно распространен, но настаивает: из универсальности сюжета нельзя вывести конкретную славянскую форму и тем более уверенно объявить Велеса тем самым змеем. Здесь сравнительный метод неожиданно сам устанавливает собственную границу: параллель позволяет предполагать существование структуры, но не дает права заполнять утраченные исторические детали.

Четырнадцатая лекция начинает обширный блок русской эпики. Баркова предваряет анализ былин рассуждением о том, как существует живой эпос и что происходит после исчезновения среды его исполнения. Она предлагает любопытную параллель с современными фэндомами и фанфиком: письменный текст XXI века может функционально напоминать эпическое творчество, если его целью становится не авторская новизна, а воспроизведение любимого мира, героев и устойчивых ситуаций. Основным конкретным примером становится былина о Дюке Степановиче. Она интересует автора тем, что совмещает чрезвычайно архаические мотивы с поздними культурными признаками, тем самым разрушая простую формулу «архаический мотив = древний текст». Дюк приезжает из сказочно богатой чужой земли и подвергает Киев постоянному сравнению с собственной родиной; конфликт с Чурилой, соревнования в одежде, богатстве и конях дают Барковой материал для анализа чужака, демонстративного изобилия, границы между мирами и удивительной психологической наблюдательности былинной традиции. Поэтому эпос предстает не окаменевшим остатком Киевской Руси, а живой системой, способной перерабатывать мотивы различных эпох.

Пятнадцатая лекция, посвященная Илье Муромцу, является одним из концептуальных центров книги, поскольку именно здесь теория архаического героя проверяется на самом известном персонаже русского эпоса. В истории Ильи и Святогора Баркова видит прежде всего инициацию: гроб означает прохождение через смерть, Святогор передает силу вещественно — дыханием, кровью или потом, однако Илья отказывается принять всю силу, потому что тогда его перестала бы носить земля и он сам окончательно перешел бы в категорию иномирных существ. Соловей-разбойник истолковывается как страж границы между мирами, поэтому только Илья способен открыть закрытую дорогу в Киев. Более того, между Ильей и Соловьем оказывается больше общего, чем предполагает позднейшая моральная схема «добрый богатырь — злой разбойник»: оба обладают чудовищной силой, а князь Владимир первоначально опасается самого Ильи как существа, лишь отчасти принадлежащего человеческому порядку. Сюжеты о Сокольнике, Калине-царе и смерти богатыря продолжают эту тему, раскрывая напряжение между огромной силой героя и обществом, которое нуждается в нем, но никогда не может полностью его принять.

Шестнадцатая лекция переходит к «младшим богатырям» и тем самым показывает дальнейшую гуманизацию эпического идеала. Добрыня Никитич, в отличие от Ильи, теснее включен в социальный порядок; его связывают с «вежеством», образованностью и хорошими манерами. Однако знаменитая былина «Добрыня и Змей» по-прежнему сохраняет древнейший комплекс переправы, запрета, чудовища и змееборчества; Баркова специально возражает против сведения этого многослойного сюжета к простому аллегорическому отражению крещения Руси. Дунай становится его выразительным антиподом: он почти столь же способен и героичен, но остается чужаком, переходившим от одного правителя к другому, и именно его «чуждость» уже содержит трагический приговор. Истории Василисы Микулишны и Алеши Поповича позволяют показать и другие варианты эпического поведения — женскую богатырскую силу, переодевание, хитрость, насмешку и трикстерское начало. Так постепенно проясняется, что «русский богатырь» у Барковой не единый психологический тип, а результат наложения нескольких исторических стадий эпоса.

Последние три лекции переносят читателя в Индию, и именно здесь сравнительный замысел книги достигает максимального географического размаха. Семнадцатая лекция начинает с Хараппской цивилизации: ее городов, печатей, образов животных и религиозных сцен, которые приходится интерпретировать при чрезвычайно ограниченном доступе к письменным свидетельствам. Затем следуют Веды и арийская религиозность. Пантеон «Ригведы» организуется вокруг богов грозы и воинской силы: Индра выступает громовержцем и царем богов, его главный подвиг — победа над змеем Вритрой, удерживающим воды, после чего освобождаются реки; рядом рассматриваются Ваю, Вата, Парджанья и Рудра. Восемнадцатая лекция показывает уже другой религиозный мир — индуизм с его вишнуитской, шиваитской и шактистской перспективами. Баркова обсуждает аватары Вишну, Кришну, Шиву и Кали, причем отказывается воспринимать традиционную схему Тримурти как простое описание реальной религиозности: культы Вишну и Шивы функционируют как самостоятельные большие религиозные миры. Образ лингама Шивы снова связывает индийский материал с одной из первых лекций: он прочитывается как разновидность мировой оси, тем самым замыкая сравнительный круг книги.

Девятнадцатая лекция, «Индийский эпос», завершает собственно историко-мифологическую часть. «Рамаяна» рассматривается как традиционное эпическое ядро, позднее подвергшееся мощной эстетической и литературной обработке; чрезвычайно важна параллель с другими сюжетами о похищении женщины, переносе ее в иной мир и походе героя за ней. «Махабхарата», напротив, предстает громадной культурной энциклопедией, вобравшей огромное количество самостоятельных сказаний; ее центральная линия — борьба Пандавов и Кауравов за власть, но на протяжении веков повествование обрастает богословскими, философскими и аскетическими пластами. Финал Баркова понимает как особенно яркий пример позднейшей переоценки воинского эпоса: начало Кали-юги, гибель мира героев, уход Пандавов к Меру и трагическое завершение, по ее предположению, отражают брахманскую переработку первоначально воинской традиции, вследствие чего в тексте возникают значительные внутренние напряжения. Тем самым последняя лекция возвращает к вопросу, заданному еще на греческом материале: древнее сказание нельзя читать как однородный документ одной эпохи, поскольку религиозная традиция постоянно интерпретирует и переоценивает полученное наследие.

После девятнадцатой лекции книга получает своего рода экспериментальный эпилог — исследование «От короля Лира к товарищу Сухову». Именно здесь становится окончательно ясно, зачем Барковой понадобилось столь подробно устанавливать структуры центра и границы, инициации, змееборчества, хозяйки иного мира, ложного героя, проводника и магического помощника. Она вводит понятие «мифологического клише»: «цельная система, где заранее заданы образы-архетипы, отношения между ними, сюжетные линии и тип оценок». Эта система, по ее мысли, может пережить исчезновение религиозной веры и использоваться автором совершенно неосознанно. Поэтому рядом оказываются «Король Лир», «Гамлет», «Евгений Онегин», «Ирония судьбы» и «Белое солнце пустыни». В «Короле Лире» путешествие героя прочитывается как инициация, Корделия — как проводница, а шут — как вынесенная вовне мудрость героя; его исчезновение становится понятным после того, как Лир сам начинает видеть истину. В «Белом солнце пустыни» Верещагин оказывается стражем границы, аксакалы — хранителями иномирного сокровища, а цистерна — вариантом чрева змея, из которого герой должен выйти после победы. Финальный вывод осторожнее, чем можно было ожидать: сохранение мифологического каркаса само по себе не делает произведение ни хорошим, ни плохим; оно лишь обнаруживает необычайную жизнеспособность архаической формы.

Для читателей богословского клуба книга представляет особый интерес именно потому, что она не является богословской. Пастырю она может помочь увидеть, насколько устойчивыми оказываются архаические категории «свой — чужой», сакрализация пространства, ритуализация опасных переходов и мифологизация харизматического лидера даже в современном обществе. Студенту богословия труд полезен как введение в сравнительное изучение религий и как прививка против наивного чтения древних текстов, при котором позднейшая литературная обработка принимается за непосредственное выражение первичной веры. Библеисту особенно полезны наблюдения о космогонических моделях, символике воды, света, дерева, горы, змея и священного пространства, но использовать эти параллели следует как сравнительный материал, а не как готовую экзегетическую систему. Историку Церкви могут быть полезны главы о Риме, культовой терпимости и государственном ритуале, а исследователю славянского христианства — обстоятельное внимание к двоеверию, народной демонологии и трансформации языческих образов. Наконец, человеку, работающему с литературой, проповедью или культурной апологетикой, финальный анализ современной художественной культуры дает язык для разговора о том, почему некоторые сюжеты вновь и вновь воспринимаются как глубоко знакомые даже тогда, когда читатель не знает их древних прототипов.

Главное достоинство книги заключается в редком умении автора заставить читателя видеть связи. После Барковой мифология действительно перестает быть множеством странных имен, которые следует запомнить. Египетский погребальный путь, греческий Геракл, скандинавский Сигурд, русский Илья и индийский Рама начинают рассматриваться не как взаимозаменяемые персонажи — автор как раз достаточно хорошо чувствует культурные различия, — но как различные реализации устойчивых вопросов: где проходит граница человеческого мира, кто способен ее пересечь, откуда приходит знание, почему герой одновременно спасителен и опасен, каким образом человек представляет смерть и каким способом культурная память превращает сакральный рассказ в эпос, сказку и литературу. Сильна и источниковедческая сторона книги там, где Баркова показывает необходимость различать архаический материал и позднейшую авторскую обработку. Ее критика «Велесовой книги», осторожность в реконструкции Перуна и Велеса, разграничение Гомера и собственно греческой мифологии, внимание к различным слоям индийского эпоса дисциплинируют читателя. Не менее важен педагогический дар автора: разговорная интонация, современная аналогия или шутка часто позволяют удержать в памяти абстрактную структуру, которую сухой справочник сделал бы почти непроницаемой.

Однако именно сила метода Барковой обнаруживает и его главный предел. Когда исследователь постоянно ищет универсалии, возникает соблазн объяснять ими слишком многое. Если почти всякая интенсивная эмоциональная реакция объявляется в той или иной степени мифологической, понятие «мифологического» начинает расширяться настолько, что рискует утратить различительную способность. Если центральная модель «свой — чужой», иной мир, граница, медиатор, смерть и возвращение обнаруживается в огромном числе текстов, каждый новый пример подтверждает теорию почти автоматически. Такой метод чрезвычайно плодотворен как эвристика, но менее надежен как доказательство исторического происхождения конкретного мотива. Сама Баркова временами прекрасно осознает этот риск — особенно тогда, когда отказывается реконструировать утраченный славянский миф лишь на основании индоевропейских параллелей. Но подобная осторожность выдерживается не всегда. В лекциях нередки категорические формулы «у всех народов», «во всех мифологиях», «всегда», за которыми в академической монографии потребовались бы значительно более широкая документация, обсуждение исключений и полемика с альтернативными интерпретациями. Нужно помнить и жанр: это именно лекционный ориентир, а не систематическое исследование с полным научным аппаратом. Поэтому яркая гипотеза здесь иногда звучит убедительнее, чем позволяет доказательная база.

Для богословского читателя необходима еще одна, более принципиальная оговорка. Баркова рассматривает религиозные тексты прежде всего феноменологически и сравнительно: ее интересует, какие структуры сознания и символические модели в них реализованы. Такой подход совершенно законен в религиоведении, но он не может сам по себе решить вопрос об истинности религиозного утверждения. Сходство библейского рассказа о творении с другими космогониями по мотивам вод, тьмы, света, упорядочения пространства или творящего слова еще ничего не говорит о богословском статусе Бытия, об откровении, Творце и творении ex nihilo. Структурная аналогия не тождественна ни литературной зависимости, ни мировоззренческой идентичности, ни опровержению историко-богословского содержания. Особенно важно это там, где Баркова широкими категориями противопоставляет язычество и монотеизм или включает христианский материал в общий ряд трансформаций мифологического сознания. С христианской точки зрения необходимо различать форму, посредством которой человек воспринимает и выражает трансцендентное, и предмет веры, который не сводится к психологической функции этой формы. Иначе сравнительное религиоведение незаметно превращается из метода описания в философию редукции.

Подобная осторожность нужна и при чтении исторических пассажей. Например, объяснение преследований христиан через конфликт между обязательностью гражданского ритуала и христианским отказом от императорского культа очень содержательно и схватывает важную сторону римского религиозно-политического порядка, но для церковной истории этого объяснения недостаточно: историческая картина гонений была неоднородной, менялась от периода к периоду и не исчерпывается одной причиной. Аналогично рассуждения о двоеверии, народном культе святых или переживании дохристианских образов полезно читать не как доказательство того, будто христианство является лишь новым слоем поверх язычества, а как описание сложного процесса культурной рецепции, в котором официальное вероучение, литургическая жизнь, народная традиция и прежние символические привычки взаимодействовали далеко не одинаковым образом. Критического внимания заслуживает и лекционная ирония. Она делает книгу исключительно живой, но иногда превращает чрезвычайно сложную религиозную или историческую проблему в эффектный афоризм. Для аудитории, уже обладающей научной подготовкой, это скорее стимул к проверке; начинающий же читатель может принять остроумную формулу за окончательное научное заключение.

Тем не менее эти замечания не уменьшают общей ценности «Введения в мифологию». Напротив, они помогают правильно определить место книги. Это не энциклопедия мифов, не учебник догматики, не история религий и не окончательная теория происхождения человеческой культуры. Это необычайно богатый интеллектуальный путеводитель по способам, которыми человек символически организует реальность, рассказывает о границе жизни и смерти, создает героя, осмысливает чужого и передает древнейшие структуры из религиозного рассказа в эпос, из эпоса в сказку, а затем в роман и кинематограф. Баркова учит прежде всего узнавать форму. Для богословия такая способность драгоценна при одном условии: распознав сходство форм, не объявлять автоматически тождественным их содержание. При таком критическом чтении книга способна принести богослову двойную пользу: существенно расширить культурно-исторический горизонт и одновременно напомнить, насколько важно отличать универсальные механизмы человеческого воображения от собственно богословского утверждения о Боге, откровении и спасительной истории.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!