Поиск
Настройки
Тема

Баумгартен - Эстетика

Александр Готлиб Баумгартен - Эстетика
Это обзор книги «Баумгартен - Эстетика» Перейти к книге

Появление первого полного русского перевода «Эстетики» Александра Готлиба Баумгартена — событие, значение которого выходит далеко за пределы узкого круга историков философии. Слово «эстетика», которым сегодня пользуются и искусствоведы, и дизайнеры, и богословы, пишущие о красоте литургии, было введено именно этим немецким профессором; однако сам трактат, давший имя целой дисциплине, долгое время оставался для русского читателя книгой, известной главным образом по пересказам. Латинская «Aesthetica» выходила двумя томами во Франкфурте-на-Одере в 1750 и 1758 годах, так и не была завершена и почти сразу оказалась в тени Канта, романтиков и Гегеля. Теперь же она лежит перед нами целиком: увесистый том в 760 страниц, подготовленный коллективом переводчиков под общей редакцией А. В. Белоусова и Ю. А. Шахова по критическому изданию Дагмар Мирбах (Гамбург, 2007), со вступительной статьёй итальянского исследователя Сальваторе Тедеско, подробным комментарием, указателем имён и двуязычным глоссарием. Для богословского книжного клуба эта книга интересна по особой причине: это не трактат о богословии, но первоисточник, в котором впервые систематически поставлен вопрос о том, может ли чувственное, образное, риторическое познание быть путём к истине, а не только её украшением или, хуже того, соблазном.

Чтобы понять, какую задачу решал Баумгартен, нужно вспомнить интеллектуальный климат немецкого раннего Просвещения. Баумгартен (1714–1762) вырос в Галле, воспитывался в пиетистской среде франкеанских учреждений; его старший брат Зигмунд Якоб стал одним из виднейших лютеранских богословов университета Галле. Сам же Александр Готлиб сделался, наряду с Христианом Вольфом, ведущим представителем школьной метафизики; его латинская «Метафизика» служила Канту учебником для лекций на протяжении десятилетий. Вольф, систематизировавший наследие Лейбница, выстроил лестницу познания, ведущую от тёмных представлений через ясные, но смутные к отчётливым и, наконец, к адекватным, вполне доступным лишь божественному разуму. На этой лестнице чувственное познание занимало нижние ступени и рассматривалось как ущербное, неполное, а в нравственном отношении даже опасное, поскольку чувства и воображение подталкивают к ошибкам и страстям. Вольф, как напоминает Тедеско, отказывал свободным искусствам в философском статусе. Баумгартен, ещё в диссертации 1735 года «Размышления о некоторых вопросах, касающихся поэтического произведения» впервые употребивший термин «эстетика», задумал показать, что у чувственности есть собственная рациональность, собственные законы совершенства и собственная мера истины. Главный вызов, который он принимает, можно сформулировать так: если Бог создал человека телесным существом, наделённым чувствами, воображением, памятью и вкусом, то неужели вся эта область должна быть либо подавлена, либо оставлена без философского руководства? Метод его ответа парадоксален. С одной стороны, это вольфианская дедукция в чистом виде: пронумерованные параграфы, определения, выделенные капителью, деления и подразделения, постоянные отсылки к собственным «Метафизике», «Этике» и «Акроаматической логике», схоластическая форма возражений и ответов. С другой стороны, едва ли не каждый тезис иллюстрирован Горацием, Вергилием, Цицероном, Квинтилианом и Лонгином, так что на деле перед нами огромный критический словарь античной риторики, переплавленный в систему. Дедуктивная наука о недедуктивном, иллюстрированная поэзией, — таков жанр этой удивительной книги.

Прежде чем обратиться к самому трактату, следует сказать о вступительной статье Тедеско, написанной для итальянского перевода 2000 года и помещённой в русское издание. Тедеско справедливо выдвигает в центр понятие «аналога разума» (analogon rationis), заимствованное Вольфом из зоопсихологии, где оно обозначало квазилогику инстинктивного поведения, и превращённое Баумгартеном в имя для той формы связности, которая присуща чувственности и способна совершенствоваться, не превращаясь в интеллект. Ключевым он считает различие между интенсивной ясностью, достигаемой анализом и различением признаков, и экстенсивной ясностью, которая возникает, когда в представлении собрано множество признаков, делающих его живым, трогающим, поэтическим. Знаменитое определение красоты как совершенства чувственного познания Тедеско предлагает читать не как метафизическую дефиницию, а как описание познавательной процедуры. Особенно продуктивен его тезис о том, что «Эстетика» есть «критический словарь риторики», в котором античные genera dicendi, роды речи, превращены в genera cogitandi, стили мышления. Тедеско не скрывает и слабостей своего героя: сетку из шести совершенств он сравнивает со «слоном в посудной лавке», а страницы о возвышенном называет отсталыми на фоне европейской полемики того времени. Эта честность придаёт статье убедительность, хотя за двадцать лет, прошедших с её написания, литература о Баумгартене заметно разрослась, а русскоязычная историография вопроса в ней почти не представлена.

Сам трактат открывается Пролегоменами, и первый же параграф задаёт тон всему последующему: «Эстетика (теория свободных искусств, низшая гносеология, искусство прекрасного рассуждения, искусство аналога разума) есть наука чувственного познания». В этом нагромождении синонимов уже содержится вся программа: эстетика одновременно оказывается теорией искусств, учением о познании, риторикой и логикой низших способностей. Среди её применений Баумгартен называет филологическое, герменевтическое, экзегетическое, риторическое, гомилетическое, поэтическое и музыкальное, и уже одно присутствие экзегезы и гомилетики в этом перечне должно привлечь внимание богословского читателя. Далее следуют ответы на десять возражений, и именно в них философский нерв книги обнажён особенно отчётливо. На упрёк, что эстетика недостойна философа, Баумгартен отвечает терентиевским девизом гуманизма: философ есть человек среди людей, и ему не подобает считать эту часть человеческого познания чуждой себе. На возражение, что спутанность есть мать ошибки, он отвечает, что она есть необходимое условие нахождения истины там, где природа не делает скачка из темноты в отчётливость, и венчает ответ образом, ставшим эмблемой всего трактата: «Посредством зари возникает из ночи полдень». Чувственное познание, таким образом, — не ночь заблуждения, а заря истины, без которой не бывает полудня. Самое богословски нагруженное возражение звучит так: с низшими способностями и с плотью нужно скорее бороться, чем их возбуждать. Ответ Баумгартена заслуживает того, чтобы быть приведённым почти полностью: «по отношению к низшим способностям требуется власть, а не тирания», и эстетики должны не возбуждать эти способности, насколько они повреждены, но направлять их, чтобы под подсказанным ленью предлогом избежать злоупотребления не уничтожалась польза дарованного Божеством таланта. Перед нами программа, которую можно назвать педагогикой творения: Баумгартен не отрицает повреждённости человеческой природы, но отказывается от аскетического подозрения ко всему чувственному, предлагая вместо искоренения воспитание. Пролегомены завершаются определением эстетики как младшей сестры логики и планом целого: теоретическая эстетика должна была включать эвристику, методологию и семиотику, а за ней должна была последовать эстетика практическая.

Реально написанная часть — это лишь эвристика, то есть учение о нахождении предметов и мыслей для прекрасного рассуждения, и даже она не доведена до конца. Её первый раздел вводит центральное понятие: цель эстетики есть совершенство чувственного познания как такового, и это совершенство есть красота, а его несовершенство — безобразие. Эстетик не занимается совершенствами, которые скрыты от чувства и различимы лишь интеллектом. Красота трёхчастна: это согласованность мыслей, соединяющая их в единство, красота порядка и красота знаков, и Тедеско убедительно показывает, что здесь переработана риторическая триада inventio, dispositio и elocutio. Здесь же сформулирован тезис, глубоко значимый для всякой литературы, в том числе библейской: безобразное можно мыслить прекрасно, а прекрасное — безобразно. Наконец, вводятся шесть совершенств, организующих весь дальнейший материал: богатство (обилие), величие, истина, свет (ясность), убеждение (достоверность) и жизнь, каждому из которых противостоит порок — узость, ничтожество, ложность, темнота, расплывчатость и вялость. Каждому совершенству соответствует свой вид аргументов, причём аргумент понимается как восприятие, служащее основанием для другого восприятия.

Прежде чем развернуть учение о совершенствах, Баумгартен рисует портрет «успешного эстетика», и эти разделы, пожалуй, самые человечные во всей книге. Природная эстетика есть врождённое расположение всей души к прекрасному мышлению: острота ощущения, воображение, проницательность, память, способность к вымыслу, вкус как «низший судья», способность предвидения и знаковая способность, причём все они должны быть соразмерны высшим способностям. Ряд великих умов от Орфея до Лейбница доказывает, что прекрасное и строгое мышление совместимы. Дару необходимы упражнение, начинающееся с младенчества, учение, включающее «прекрасную эрудицию», в которой высшее место занимают науки о Боге, вселенной и человеке, вдохновение и, наконец, тщательная шлифовка. Характерно, что вдохновение, перечисленное под именами энтузиазма, экстаза и даже «духа божьего», Баумгартен объясняет действием «основания души» (fundus animae), а приписывание его богам сводит к незнанию причин, ссылаясь при этом на Лукреция. Раздел о предостережениях вводит важнейший для всей книги принцип соразмерности рассуждения силам автора, предмету и адресату и выстраивает галерею пороков: рассуждение против природы, сверх природы, грубое, кабинетное или педантическое, претенциозное, вялое, разнузданное и неопрятное.

Учение о богатстве (разделы VIII–XIV) содержит одно из самых плодотворных различений трактата — между логическим и эстетическим горизонтами человеческого познания. То, что лежит ниже эстетического горизонта, даёт бедность мысли; то, что лежит выше него и постигается только строгой наукой, ослепляет аналог разума. Сжатая, диалектическая речь, «кулак» Зенона, подобает логике, а развёрнутая, «раскрытая ладонь», подобает риторике и эстетике; при этом одна и та же материя может принадлежать обоим горизонтам. Отсюда вывод, что прекрасно можно излагать и положения богословских учений, если стремиться быть понятным людям не слишком образованным, и замечание, что первые теологи были певцами теогоний. Комментарий приводит из немецких лекций Баумгартена мысль о том, что Иоанн назван в Откровении «богословом» именно потому, что прекрасно изложил свои откровения. Здесь же разобрана топика, в которой, как с обезоруживающей откровенностью признаётся автор, сам он в зрелые годы не нуждался, и учение о краткости, где среди спорных случаев рассмотрены проповеди, произносимые с кафедры: абсолютная, «закруглённая» краткость для них обязательна, а относительная уместна лишь иногда.

Самый обширный блок трактата посвящён величию (разделы XV–XXVI). Эстетическое величие включает важность предмета, соразмерность рассуждения и плодотворность; оно бывает естественным и нравственным, причём последнее, «эстетическое достоинство», подразумевает согласие с добродетелью. Принципиально важен § 183: Баумгартен не желает выводить это достоинство из одних только законов этики или из откровений христианства, словно запуская серп на чужую жатву, а стремится показать, что оно есть условие самой красоты. Это методологическое разграничение, а не отрицание, но в нём уже виден первый шаг к той автономии эстетического, которая у последующих мыслителей обернётся разрывом красоты с истиной и благом. Далее развёрнута классическая теория трёх родов речи — простого, среднего и возвышенного, соразмерных трём родам материй и трём степеням образа жизни (просто честному, благородному и героическому), с подробнейшим каталогом пороков батоса и напыщенности. Именно в разделе о возвышенном обнаруживается одно из немногих мест, где Баумгартен прямо обращается к Писанию, и место это поразительно. Вслед за Лонгином, восхищавшимся словами Книги Бытия, он строит восходящую градацию: «Да будет позволено добавить и пример из Священного Писания: здесь среди величайшего величественно то, что чрезвычайно понравилось Лонгину, Разд. IX: Да будет свет, и стал; еще более величественно: Совершилось; величайшее: Да будет Бог все во всем». Творение, искупление и эсхатологическая полнота выстроены в лестницу, на вершине которой стоит слово апостола Павла о Боге, Который будет всё во всём (1 Кор 15:28). Для клуба, носящего имя «Эсхатос», трудно представить более выразительное свидетельство: философ, создавший науку о чувственном, помещает вершину возвышенного не в начале, а в конце истории.

Там же, в рассуждении об адресате возвышенного, Баумгартен даёт настоящую гомилетическую теорию. Лучшим слушателям достаточно краткости, но в собрании, обсуждающем важнейшие вопросы религии, где слушатели невнимательны или считают предмет давно знакомым, требуется широта «почти платоновская», чтобы осветить предмет божественным светом и воспламенить священными призывами. Отсюда тезис, что обильное и возвышенное не синонимы и что бывает краткое возвышенное. Раздел об увеличивающих аргументах разбирает повторение, климакс, гиперболу, анафору, приводя в качестве её примеров проклятия Второзакония и заповеди блаженства. Учение о «величии души» утверждает, что объективное величие предмета недостижимо без субъективного величия дарования и сердца. «Первый закон позитивного достоинства» в отношении возвышенного состоит в том, что всё человеческое, даже величайшее, должно быть подчинено божественному. С неожиданной для сухого систематика страстью Баумгартен обрушивается на бурлескную парижскую поэму 1649 года, опошлившую распятие Христа смехотворными стишками. А в полемике с Лонгином о причинах упадка возвышенного он предлагает, не называя вещи прямо, христианский ответ: противоядием от рабства души служит глубочайшая убеждённость в системе величайших событий, прошедших и ещё ожидаемых, которую он называет сверхъестественным довершением внутренней психологической свободы. Это прозрачная, хотя и деликатно выраженная апология откровения.

Учение об эстетической истине (разделы XXVII–XXXVI) по праву считается философским ядром трактата. Метафизическая истина есть согласие вещи с общими принципами противоречия и достаточного основания; её представление в душе есть истина субъективная, которая, предстоя интеллекту, становится логической, а предстоя аналогу разума и низшим способностям, — эстетической. Различие между ними подобно различию между сатирой и моральным трактатом на один и тот же предмет. Эстетик предпочитает единичное общему, потому что единичное содержит больше метафизической истины. Отсюда учение о «гетерокосмической» истине — истине, возможной не в нашем, а в ином мире, с привлечением лейбницевского учения о возможных мирах и схоластического «среднего знания». Поэтический вымысел, по Баумгартену, есть как бы сотворение нового мира, и это одна из первых в европейской мысли серьёзных философских теорий художественного вымысла как особого рода истины. Эстетическая ложность определяется относительно того, что очевидно аналогу разума адресатов в данное время и в данном месте, отсюда тонкая «естественная динамометрия», чувственная оценка соразмерности причины и следствия. Правдоподобие определено как та степень истины, которая, не достигая окончательной достоверности, не содержит никакой наблюдаемой ложности, и Баумгартен идёт так далеко, что утверждает: само стремление к истине порою заставляет эстетика лгать, то есть допускать нечто ложное в самом широком смысле. Защищая вымысел, он опирается на Августина: вымысел, соотнесённый с некоторым значением, есть не ложь, а иносказание истины, иначе пришлось бы признать ложью притчи самого Господа.

В разделе об абсолютном стремлении к истине мысль Баумгартена достигает наибольшей философской глубины. Высшая логическая истина доступна лишь всеведению; человек довольствуется бесконечно малой её частью. Научная абстракция покупает формальное совершенство ценой материального: «Ибо что есть абстракция, если не утрата?» Как мраморный шар нельзя выточить из глыбы без ущерба для материи, так и всякое общее понятие теряет полноту индивидуального. Эстетика идёт обратным путём: она держится единичного и наиболее определённого, жертвуя частью формальной строгости ради материальной полноты истины. Это не апология иррационального, а указание на конечность всякого человеческого разума, и для богословия, которое нередко искушается подменить живую полноту откровения абстрактной системой, этот тезис звучит как предостережение. Далее различаются эстетико-догматический, эстетико-исторический и поэтический роды рассуждения. «Теологический» назван первым среди догматических родов, и лекционный пример проясняет различие: философ доказывает совершенства Бога силлогизмом, а поэт слагает им хвалу из примеров. Баумгартен диагностирует два предрассудка: учёный излагает строгую теорию размыто, ради слуха, а популяризатор мучает простецов определениями. Трудно найти более точное описание двух болезней проповеди — превращения её в лекцию и превращения лекции в проповедь. Завершает первый том вопросник для оценки поэтического вымысла, где, между прочим, христианским авторам, пишущим о христианстве для христиан и при этом обретающимся в мире греко-римских суеверий, противопоставлен Мильтон, чей мир назван более правдоподобным.

Второй том 1758 года открывается предисловием, которое невозможно читать без волнения. Автор восьмой год тяжело болен, врачи не раз считали его обречённым; поэтому разделы о «жизни» рассуждения, о методе и семиотике не будут написаны, а практической эстетики не будет вовсе. Обращение к читателю звучит почти как исповедь: Баумгартен призывает заранее приучить себя к правильному рассуждению о лучших предметах, признаваясь, что не знает, что делал бы в своём теперешнем положении, если бы не умел этого. Философ чувственного познания обращается к читателю перед лицом смерти, и эта интонация придаёт всей второй части оттенок завещания.

Учение о свете (разделы XXXVII–XLVIII) построено на единой метафоре оптики и живописи. Эстетический свет есть экстенсивная ясность, логический — интенсивная; абсолютный свет нужен всякому рассуждению, а сравнительный составляет блеск отдельных частей. Темнота различается по отношению к чувству и по отношению к разуму: математика темна для чувства, поэзия — для разума, и эстетическим пороком является лишь первая. Среди причин мрака названы изящные рассуждения о химерах и о непонятном самому автору, и здесь достаётся поздним мистикам, которые, не довольствуясь поистине божественным, изобретают новые мистерии. От мрака отличается тень — сознательное ослабление света ради краткости, достоинства и понятности целого; затенить истину не значит солгать. Следуют разделы о распределении света и тени, об эстетических цветах (добродетель при первом появлении подаётся сумрачно, а изнутри сияет ярко, порок же наоборот), об «эстетических румянах», то есть искусственной живости, с остроумной сатирой на этические школы, каждая из которых по-своему подкрашивает понятие счастья. Раздел об иллюстрирующих аргументах предписывает, чтобы термин сравнения был известнее адресату, чем сравниваемое, а раздел о сравнении большего и меньшего формулирует центральное правило: прекрасно рассуждающий должен рассматривать предмет насколько возможно определённее, вплоть до «этости» (haecceitas), обращаясь к частностям, лицам и фактам. Раздел о тропах, пожалуй, самый оригинальный теоретически: всякий троп понимается как сокращённое сравнение, так что метафора оказывается сокращённым уподоблением, синекдоха — сокращённым сравнением части и целого, ирония — сокращённой антитезой, а метонимия — сокращённым сравнением в узком смысле. Завершает учение о свете «эстетическая тавматургия», выстраивающая цепь от новизны через удивление и внимание к свету. Здесь стоическое «ничему не удивляться» истолковано как гипербола, и Баумгартен замечает, что подобные наставления провозглашают мудрость скорее притворную и наведённую румянами, чем естественную для человека, «который, если он мудр, проведет вечность в более всего подобающем мудрецу удивлении перед Высшим Божеством». В этой фразе, быть может, богословское сердце всей книги: удивление, начало всякой философии, оказывается и её эсхатологическим пределом. Тут же звучат советы, словно обращённые к проповеднику: изящно рассуждающий не начинает всякое увещевание с Рая, а новизна возможна как новый ракурс на неизменное, ибо нет ничего нового под солнцем.

Последний блок (разделы XLIX–LIII) посвящён убеждению, пятому совершенству. Здесь проведено ключевое терминологическое различие: отчётливое сознание истинности есть уверенность (convictio), неотчётливое и чувственное — убеждение (persuasio). Баумгартен защищает риторику от платоновского обвинения в угодничестве: эстетика не убеждает так, как льстецы и соблазнители, и стремится не к подобию истины, а к самой истине, хотя по скромности называет свои находки скорее правдоподобными. Появляется понятие эстетической основательности, и философы с математиками, считающие основательным только своё, названы «племенем пигмеев». Решён старый вопрос о том, подобает ли оратору, облечённому священным саном, браться за философию и естествознание: однозначного ответа нет, ибо в одних философских аргументах легко убедиться, а другие едва ли пригодны для убеждения. Раздел об эстетической очевидности содержит богословски самое важное место второго тома — разбор цицероновского спора Котты и Луцилия Бальба о бытии богов. Баумгартен заключает, что оба согласны в чувственной очевидности божества при созерцании неба, но прав Луцилий, стремящийся соединить эту очевидность с интеллектуальной, а Котта, отвергающий доказательства и опирающийся лишь на авторитет предков, прав в меньшей степени. Комментарий Мирбах интерпретирует это место как признание отсутствия строгого логического доказательства при наличии непоколебимой чувственной уверенности, но сам текст осторожнее: Баумгартен одобряет именно соединение двух очевидностей и не склоняется ни к фидеизму, ни к чистому рационализму. Раздел об утверждении содержит множество практических правил: не доказывать очевидного, опускать доказательство, которое темнее вывода, предпочитать доводы a posteriori, не нагромождать слабые аргументы, ибо одно ничтожное обвинение подрывает доверие ко всем остальным, освещать сильнее всего «нерв доказательства». Любопытен параграф о цицероновском примере «если родила — значит, соединялась с мужем», который, по комментарию Мирбах, Баумгартен считает ошибочным именно потому, что он исключает возможность девственного рождения. Ценно и свидетельство о религиозной ситуации эпохи: угроза загробного воздаяния, замечает автор, уже не имеет вероятности для тех, кто опрометчиво считает великим делом отрицать всякое бытие после этой жизни. Раздел о порицании завершается развёрнутой этикой полемики: осуждением брани от Гомера до Цицерона, гневной отповедью Сенеке, осмеявшему отравленного Клавдия, и требованием помнить, что даже облитый грязью первым имеет обязательства перед самим собой, перед зрителями и перед величием души. Трактат обрывается на § 904, на разборе фигуры «сомнения», без заключения: обещанные разделы о прекрасных умозаключениях и о «жизни» познания так и не появились.

Если теперь собрать богословски значимые нити, картина получается сложной и поучительной. Прямых библейских примеров в трактате немного: градация возвышенного в § 300, анафоры Второзакония и Нагорной проповеди, басня Иофама как «первая из сохранившихся басен», толкование Еф 5:4 о шутке, ссылка на закон Моисея, слова Екклесиаста. Христианских авторов ещё меньше, и некоторые из них, как Тертуллиан и Седулий, выставлены образцами дурного вкуса, тогда как Августин дважды служит авторитетом. Корпус примеров почти целиком латинский и языческий. Тем не менее религиозное измерение пронизывает книгу. Оно проявляется в провиденциализме предисловия, вверяющего труд «святому Провидению», в богословии дара, на котором держится оправдание чувственности, в иерархии знания, где высший предмет прекрасной эрудиции — Бог, в подчинении всего человеческого божественному, в эсхатологической вершине возвышенного и в вечном удивлении перед Высшим Божеством как конечной мудрости. Понятие аналога разума позволяет Баумгартену утверждать, что чувственное познание не есть простое заблуждение, а представляет собой подлинный, хотя и иной, доступ к истине, и это открывает богословскую перспективу, которую сам автор лишь наметил: если истина может быть явлена чувству, то Воплощение, притча, таинство и песнопение оказываются не уступками человеческой слабости, а формами откровения, соразмерными тварной природе человека. Особенно значима риторическая природа трактата. Перед нами, по сути, учебник для тех, кто должен говорить об истине так, чтобы она была увидена, а не только доказана, и потому он неожиданно оказывается одной из самых глубоких книг по философии гомилетики, когда-либо написанных в протестантском мире, хотя проповедь упоминается в нём лишь эпизодически.

Кому может быть полезен этот труд? Прежде всего историкам философии и эстетики, для которых русский перевод полного текста с латинским аппаратом и комментарием есть незаменимый инструмент: теперь можно судить о Баумгартене не по Мейеру, не по Канту и не по позднейшим пересказам, а по самому трактату. Велика его ценность и для филологов-классиков и исследователей риторики: книга является своего рода энциклопедией античной риторической традиции, прочитанной глазами немецкого рационалиста XVIII века. Для студентов богословия и особенно для преподавателей гомилетики «Эстетика» может стать неожиданным источником продуманных различений: между логическим и эстетическим горизонтами, между эстетико-догматическим и логико-догматическим родами рассуждения, между уверенностью и убеждением, между краткостью для зрелых и обилием для невнимательных. Богословам, работающим в области богословия культуры и богословия красоты, книга даёт первоисточник той автономной эстетики, с которой им так или иначе приходится вести диалог. Пастырю, участвующему в церковных спорах, полезно будет прочитать страницы об этике полемики. Однако нужно трезво сказать, что мирянину без философской и филологической подготовки читать эту книгу подряд будет очень тяжело: она требует знакомства с Лейбницем и Вольфом, с Горацием, Цицероном и Квинтилианом, терпения к параллельной латыни и многоуровневым сноскам. Такому читателю разумнее начать со статьи Тедеско, Пролегомен, первого раздела и избранных мест о возвышенном, истине и убеждении.

Сильные стороны книги очевидны и значительны. Баумгартен впервые в истории европейской мысли дал систематическое оправдание чувственного познания как особой формы рациональности с собственными критериями совершенства, и этот поворот определил судьбу всей последующей философии искусства. Его учение о гетерокосмической истине и правдоподобии предвосхищает современные теории вымысла, а защита вымысла через притчи Христа даёт богословски продуктивную апологетику литературы. Мысль о том, что абстракция есть утрата и что эстетика восполняет неизбежную ущербность логики, остаётся глубокой и сегодня. Антропология творчества, соединяющая дар, упражнение, учение, вдохновение и шлифовку, мудра и человечна. Важна и неизменная привязка красоты к нравственному достоинству: Баумгартен решительно отвергает непристойность, кощунство и брань, требует подчинения человеческого божественному и показывает, что изобразить зло во всём его огромном безобразии может быть высокой задачей. Не менее ценна реабилитация риторики как эвристики, а не украшения, и подчинение убеждения истине. Наконец, книга полна живого человеческого голоса — иронии, самоиронии, личных признаний, — который пробивается сквозь схоластическую броню. Высоко следует оценить и русское издание. Перевод выполнен тщательно, терминология передана последовательно и сведена в двуязычный глоссарий, латинский оригинал цитат сохранён, стихотворные цитаты заново переведены прозой, а комментарий, опирающийся на издания Мирбах и Тедеско, постоянно приводит параллели из немецких лекций Баумгартена, которые нередко проясняют мысль лучше самого трактата. Пятилетний труд переводческого коллектива над текстом, отличающимся, по их собственным словам, громоздкостью и местами энигматической сжатостью, заслуживает глубокой благодарности.

Вместе с тем и трактат, и издание требуют критического взгляда. Начнём с самой книги. Её главный недостаток — схематизм, который сам автор, высмеивающий схоластов, воспроизводит в избытке: сетка шести совершенств, десятки делений, шестнадцать вопросов к вымыслу, двенадцать видов метонимии и целые страницы лексикографических различений латинских терминов утомляют читателя и мало прибавляют к философскому содержанию. Проект не завершён, и это не случайность, а симптом: учение о «жизни» познания, то есть о побуждении к действию, о методе и о знаках так и не написано, а значит, система лишена именно той части, которая связывала бы познание с волей и поступком, — части, наиболее важной для богословия обращения и освящения. Эстетика Баумгартена почти целиком замкнута на словесность, причём на римскую поэзию; живопись и музыка присутствуют лишь номинально. Ощутим социальный элитизм: возвышенное не заботится о ничтожных дарованиях, толпа именуется чернью, благородный образ жизни увязывается с благородным происхождением, хотя автор и делает оговорки. Встречаются национальные выпады против французов, плохо совместимые с высокой этикой, которую он сам проповедует.

Серьёзнее богословские вопросы. Последовательная релятивизация рассуждения к «персональному объекту», к публике, взятой как она есть, а не какой она должна быть, при всей её гомилетической мудрости таит опасность приспособленчества. Баумгартен допускает материю, ложность которой неизвестна слушателям, советует предпочитать вероятный аргумент неопровержимому, если последний превосходит понимание аудитории, и говорит, что стремление к истине порою заставляет лгать. Он, правда, оговаривает, что истина не приносится в жертву, а всё эстетически дозволенное становится недозволенным, если употреблено во вред добродетели и для пагубы душ, но эти оговорки выглядят внешней заплатой, а не органическим принципом. Христианская проповедь знает истину, которая для мира есть безумие и соблазн (1 Кор 1:23) и которая всё же должна возвещаться, и в системе, где мерой всего служит правдоподобие для данных слушателей, ей трудно найти место. С этим связана и другая лакуна: у Баумгартена есть логическая достоверность и эстетическое правдоподобие, но нет третьего — достоверности веры, основанной на свидетельстве Бога. Проповедь откровения повисает между уверенностью интеллекта и убеждением чувства, а слова о свете природы, которым надлежит руководствоваться людям, воспитанным в религии Христа, не уравновешены ни одним словом о свете благодати. Высшие истины веры, как явствует из комментария к § 121, вынесены за эстетический горизонт, хотя именно христианская традиция видит в Воплощении то, что «видели своими очами» и «осязали руки наши» (1 Ин 1:1), то есть явленность Бога чувствам. Вольфианская эпистемология с её лестницей от смутного к отчётливому плохо вмещает эту эстетику откровения.

Вызывают вопросы и отдельные места. Натурализация вдохновения через «основание души», при всей её полезности для различения поэтического и библейского вдохновения, соседствует с вольным употреблением выражений вроде «духа божьего», что размывает это различие. Отход от квинтилиановского требования, чтобы оратор был мужем добродетельным, и допущение, что искусный притворщик эстетически может считаться добродетельным, пока не разоблачён, сомнительны с христианской точки зрения, для которой нравственный облик проповедника неотделим от его слова. Христологическая формула «Лучший и Величайший из людей», явная калька с эпитета Юпитера Optimus Maximus, в обличении кощунственной поэмы показательна для раннего Просвещения: вопрос о божестве Христа здесь просто обойдён. Отнесение деяний святых вместе с их иконографией к «миру поэтов», рядом с теогониями, Эддой и каббалой, выдаёт протестантскую предвзятость, а пренебрежительные оценки Тертуллиана и Седулия — глухоту классициста к поздней латыни и христианской риторике. Сам Баумгартен, поставив в § 376 вопрос о том, всё ли запрещённое святой верой должно считаться запрещённым и законами эстетики, уклоняется от ответа, и эта сознательная недоговорённость оставляет открытой проблему автономии эстетики, которую последующие века решили не в пользу веры.

Наконец, о недостатках русского издания. Вступительная статья Тедеско полезна, но, будучи написана для итальянского перевода 2000 года, не учитывает новейшей литературы и почти не касается русской рецепции; отдельные её суждения, например о подчинении истории теории «аналогично Кроче», отражают скорее интересы комментатора, чем автора. В тексте статьи оставлена очевидная ошибка: закат баумгартеновского проекта отнесён ко второй половине семнадцатого столетия вместо восемнадцатого. На обороте титула трактату присвоен индекс УДК 796.01, относящийся к философии спорта, — досадный библиографический курьёз. В Синопсисе нумерация разделов местами спутана, отдельные примечания содержат ошибки в датах и ссылках, а в одной сноске горациевский «великий Марон», то есть Вергилий, отождествлён с гомеровским жрецом Мароном. Встречаются и мелкие опечатки в самом переводе. Ни одна из этих погрешностей не умаляет огромной ценности проделанной работы, но при переиздании их следовало бы исправить.

В итоге «Эстетика» Баумгартена в новом русском переводе — книга не для лёгкого чтения, но для медленного изучения и размышления. Она показывает момент, когда европейская мысль, стоявшая на пороге Просвещения, попыталась вернуть чувственному познанию его достоинство, не порывая с Богом-Творцом, давшим человеку чувства и таланты. Баумгартен не довёл свой замысел до конца, и в его системе есть трещины, сквозь которые позднее прорвались автономия искусства и эстетизм, равнодушный к истине и благу. Но для христианского читателя, и в особенности для проповедника, этот незавершённый трактат остаётся напоминанием о том, что истина должна быть не только доказана, но и показана, что заря предшествует полудню, и что высшая мудрость человека, по слову самого Баумгартена, есть вечное удивление перед Высшим Божеством, в котором и полнота истины, и полнота красоты.

Оцените публикацию:
—/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!