Книга, изданная в 2010 году нижегородской «Христианской библиотекой» под названием «„Дядя Коля“ против...», принадлежит к числу тех редких документов, которые невозможно поставить на полку ни рядом с богословскими трактатами, ни рядом с мемуарами, ни рядом с историческими хрониками, хотя она одновременно и то, и другое, и третье. Это почти девятьсот страниц записных книжек епископа Варнавы (Беляева), которые он вёл в Киеве с осени 1950 года до начала 1960-х годов, будучи тайным архиереем, жившим под видом пожилого мирянина. Составитель, автор обширной вступительной статьи и комментариев Павел Проценко, свёл воедино шестнадцать самодельных тетрадей и позднейший сборник «Мелкий бисер», расположил записи в хронологическом порядке, снабдил каждый год краткой хроникой событий и дал всему собранию название, которое одновременно иронично и программно. «Дядей Колей» епископа звали в быту, а предлог «против» без дополнения оставляет читателю самому догадаться, против чего именно восстаёт этот старик в мазанке на киевской окраине: против советской утопии, против государственного атеизма, против подмены слов, против приспособленчества собственной Церкви. Для евангельского читателя, воспитанного на памяти о гонимом братстве, эта книга открывает малоизвестный мир православного «катакомбного» сопротивления и в то же время ставит вопросы, которые касаются всякой Церкви, живущей под давлением враждебного государства.
Чтобы понять характер этих записей, необходимо представлять себе биографию их автора, которую Проценко излагает в особом разделе вступительного очерка. Николай Николаевич Беляев родился в 1887 году в крестьянско-рабочей семье в Раменском, окончил гимназию с золотой медалью, а в 1915 году Московскую духовную академию; ещё студентом, в 1911 году, он принял постриг в Зосимовой пустыни, был близок к священнику Павлу Флоренскому и к зосимовским старцам, преподавал гомилетику и служил инспектором Нижегородской семинарии, а в 1920 году стал епископом Васильсурским. Уже в 1922 году, в знак протеста против советизации Церкви, он оставил кафедру, симулировав психическую болезнь, а Декларацию митрополита Сергия 1927 года не принял. Далее последовали тайный монастырь в Кзыл-Орде, подполье в Москве, арест в 1933 году по 58-й статье, лагерь на Алтае, отказ от работы, тюремная психиатрическая больница под Томском. С 1936 года епископ жил в Томске вместе со своей духовной дочерью Верой Ловзанской, в иночестве Серафимой, которая выдавала себя за его племянницу, отсюда и домашнее имя «дядя Коля». В 1948 году они переехали в Киев, где епископ, не вернувшийся в легальную иерархию, прожил до своей кончины 6 мая 1963 года, совершая тайные богослужения и записывая в тетради то, что видел, слышал и вычитывал из газет. Перед нами, таким образом, голос человека, принципиально оставшегося вне и советского общества, и легальной Московской Патриархии, и именно эта двойная отчуждённость определяет и силу, и пределы его свидетельства.
Главный богословский вызов, на который отвечают записные книжки, Проценко формулирует в аннотации как «мега-идею» книги: личность христианина не может жить в «счастливом» мире позднего сталинизма, и Церковь не может разделять это «счастье». Иначе говоря, Варнава исследует советскую цивилизацию не как политическую систему, а как духовный феномен, как попытку построить земной рай без Бога, и задаётся вопросом, что происходит с человеческой душой, когда из её мира вытравлена религиозная идея. Его метод можно назвать богословской герменевтикой советской печати. Он вырезает статьи из «Правды», «Литературной газеты», «Киевской правды», «Огонька», с точными указаниями номера, даты и страницы, вклеивает их в тетради и сопровождает саркастическим комментарием, евангельской параллелью и святоотеческой выпиской. К этому добавляются подслушанные в трамвае разговоры, рассказы близких людей, прежде всего Веры, служившей в строительном управлении, и Зины, вхожей в Экзархат, воспоминания о Зосимовой пустыни, Сарове, Бутырке и Томске, а также фрагменты задуманных романов с условными персонажами, в которых сам автор выступает под именем Никиты. Советская газета читается им «на просвет»: он пропускает торжественное «акафистное» вступление и ищет то знаменитое «но» и «однако», за которыми скрывается правда, отмечает умолчания и формально верные, но по существу лживые сообщения. Так рождается жанр, который сам составитель называет опытом прочтения советской утопии.
Вступительный очерк Проценко «Советские 1950-е глазами епископа Варнавы (Беляева)» сам по себе представляет целое исследование и заслуживает отдельного разговора. Составитель начинает со стилизованной картины сталинского «солнца славы», которая переходит в образ обвала, и вписывает записные книжки в традицию подпольной дневниковой прозы, от Бунина и Гиппиус до Веселовского и Дурылина, отмечая общие черты этих хроникёров: моральную шкалу, сознательную христианскую ориентацию, самоотождествление с гонимыми и восприятие революции как конца христианской цивилизации в России. От этой традиции записи Варнавы, по мысли Проценко, отличает широта охвата, включающая быт, экономику, геополитику, прессу и то, что он называет мистикой подспудных мотивов, и уникальный анализ советского языка изнутри сталинского Града. Главной нитью книги составитель считает обращение к опыту и к сердцу, а не к единственно правильному учению, и называет записи молитвой о возвращении жизни в изуродованное сознание общества. Далее следуют разделы о «борьбе за мир» как идеологическом оружии Сталина, где Варнава различает мир Христов и «мир в шайке разбойников», о космополитизме и патриотизме, где Проценко показывает, что для епископа русский патриотизм христианский, а советский языческий и устремлённый к мировому господству, и о «борцах за мир в священном сане», Мартине Нимёллере и «красном декане» Кентерберийском Хьюлетте Джонсоне, в которых Варнава видел христиан, выдающих тьму за свет. Составитель не скрывает тёмных сторон мировоззрения своего героя и прямо признаёт, что страсти эпохи задели его душу в «еврейском вопросе», хотя тут же смягчает это признание ссылками на западный антисемитизм.
Вторая половина очерка переходит от политики к духовной антропологии. Проценко показывает квазирелигиозность социалистического реализма, с его житийными биографиями героев и чуть ли не чудесными исцелениями от чтения «Как закалялась сталь», и замечает, что советская культура изгоняет из жизни страдание, тогда как удаление страдания и есть признак духовной смерти, подробно описанной в аскетической литературе. Отсюда название раздела «Вперёд, к боли»: цель записей, по мысли составителя, в том, чтобы пробудить в читателе боль, без которой невозможно покаяние. Особенно трогательны страницы о «любви слабых», где речь идёт о томском враче Сибирцеве, певшем на клиросе и отказавшемся вступить в партию, и о падших, но не омертвевших людях, которых Варнава описывал чаще, чем героев. В разделах «Верность человеческому» и «В дыму благоухающего ладана» составитель рассказывает о том, как епископ отверг предложение стать викарием экзарха, называл Патриархию «конторой», а соседи по Никопольской улице хранили тайну его богослужений, совершавшихся под звуки скрипки. Завершает очерк раздел «У врат», где Проценко формулирует богословский итог: советский человек обретает себя лишь в коллективе, тогда как Варнава-гомилет хотел, чтобы человек увидел себя надломленным и хрупким существом, устремлённым к вечности, ибо раскаяться может только падший, а ад лагерей создают именно «счастливые». В этом очерке, несомненно, много публицистического пафоса, но он даёт читателю ключ, без которого разрозненные записи легко принять за собрание анекдотов.
Записи 1950 года открываются не газетной вырезкой, а богословской медитацией, и это символично. Толкуя стих Пс. 109:3 о рождении Сына «прежде Денницы», Варнава развивает смелую мысль о том, что первое и прекраснейшее творение, Денница, не знало о Сыне, рождённом, а не сотворённом, и пало от гордости, когда Бог повелел ангелам поклониться Сыну, явившемуся в самоуничижении. Автор сам признаётся, что не знает, как толковали этот стих древние, и предлагает свою мысль как догадку; однако тема падшего ангела, создавшего имитацию творения, станет ключом ко всей книге. За этим следуют записи о мощах, о «нервах» как мирской отговорке, которую святые отцы лечат лучше психиатров, о «русской инквизиции» и монастырских тюрьмах, о «кормлении» римских проконсулов как зеркале советского чиновничества. Программны две записи года. В первой Варнава утверждает, что политика есть скрытая религия, что гуманистические лозунги представляют собой религию без Бога, а человечество вполне согласно на христианство, только без Бога и Церкви. Во второй, посвящённой учителю литературы, он формулирует центральную метафору всей книги, размышляя о бесплодных поисках советской литературой «положительного героя»: «Потому что невозможно изобразить квадратный круг. Мир хочет изобразить прекрасного человека. Но одна добродетель прекрасна, и то потому, что божественна, особенно по Евангелию». Добродетель без Бога, святой коммунист, подвиг без Христа, который автор тут же называет тенью подвига, оказываются для него логически невозможными конструкциями, и вся дальнейшая хроника служит доказательством этого тезиса.
Записи 1951 года раскрывают самую острую богословскую линию книги, касающуюся Московской Патриархии. Варнава рассказывает об иноке Эразме, отказавшемся причащаться с митрополитом Иоанном (Соколовым), отправленном в лагерь и затем не отпетом как «отлучённый», о чекистах, поступающих в монастыри «по заданию», о постановлении 1943 года, предписывавшем считать отлучёнными сотрудничавших с оккупантами, в котором он видит предательство Церкви и богохульство. Его вывод беспощаден: если Патриархию отождествлять с Церковью, то это «церковь лукавнующих» из псалма. Однако здесь же Варнава проявляет удивительную самокритичность: в разборе книги Титлинова он признаёт, что виновата не Церковь, а духовенство, в котором было мало святых Филиппов и Арсениев, и что вера, держащаяся на запретах и учебниках, ничего не стоит, защищать же её должно благодатным опытом. Кульминацией этой линии становится запись с редакторским заголовком «Новая ересь?». Варнава признаёт, что патриарх Алексий не принадлежит ни к одной осуждённой соборами ереси, но утверждает, что тот вносит новую, неправильное учение о мире: мир Христов, по апостолу (Кол. 3:15; Флп. 4:7), неразрывно связан с догматом искупления, и проповедовать его в нечистом смысле значит впадать уже не в раскол, а в ересь. Свою мысль он заключает словами, в которых сосредоточена вся его экклезиологическая позиция: «И вообще „ступание“ нога в ногу с Партией — это ересь. Это дело антихристово». К этой линии примыкают рассуждения о том, действует ли Дух Святой на современных соборах, где отцы заседают не в облачениях в храме, а в пиджаках при буфете, и неожиданное признание, что в вопросе о развитии догматов католики недалеки от истины.
Не менее значительна в записях 1951 года собственно богословская и аскетическая линия. В заметке «Против апокатастасиса» Варнава выдвигает не столько догматический, сколько аскетико-психологический довод против учения о всеобщем восстановлении: добродетель есть навык, противоположный страсти, и рай, наполненный нераскаянными, был бы мукой для них самих, а сатана должен ещё сам захотеть прощения. Мысль эта выражена с характерной для автора разговорной живостью: «Ну, хорошо, Бог милостив, Он простит, но надо еще сатану спросить, захочет ли он быть прощенным». Обширная «Теодицея» сопоставляет старый и новый строй, рассуждает о пределах человеческого знания через аксиоматику арифметики и пересечение причинных рядов, вспоминает смерть Маяковского, в комнате которого автору случалось бывать. Запись «О чудесах» противопоставляет ленинскую «абсолютную природу» Откровению как третейскому судье и напоминает, что чудо требует веры (Мк. 6:5–6). Самая пространная запись года, «Amore — misterioso angelo», начинается с хабанеры из «Кармен» и через Рим. 13:10 приходит к притчевому методу Христа, к мысли о земном мире, созданном по образу небесного, к юродству Симеона Эмесского, к разоблачению коммунистической морали как эгоизма коллектива и к притче о растущем семени. Параллельно с этим идёт бытовая хроника: военнопленные, «выключенные из жизни», пытки, детдом, где всё держится на страхе, Радоница на Байковом кладбище как незавершённая тысячелетняя борьба Церкви с языческой тризной, рабочие, не вышедшие на работу на Рождество Богородицы.
Записи 1952 года усиливают одну из главных тем книги: неистребимость религиозного чувства в народе и пустоту жизни, из которой изгнан Бог. Варнава с удовлетворением отмечает, что на Рождество на стройку не вышел ни один колхозник, и замечает, что для искоренения древнего благочестия понадобится не тридцать четыре года, а ещё две тысячи лет. В разговоре служащих женщин инженер признаётся, что не видит смысла в такой жизни, а автор поясняет, что верующий тоже живёт будущим, но переживает его уже теперь. Одна из богословски наиболее насыщенных записей года посвящена харизматическим дарованиям: Варнава излагает учение о трёх ступенях подвижничества, от страха геенны через надежду награды к любви, предостерегает молодых монахов, которые перескакивают через ступени и вожделеют даров совершенных, различает благодатные состояния, исходящие от Бога, от плоти и от бесов, и напоминает, что пророческий дар не свидетельствует о святости, ибо пророчествовали и фараон, и Каиафа. Запись «О мученичестве» объясняет существование «мучеников» у безбожников тем, что сатана, по слову Тертуллиана обезьяна Бога, подражает христианству, но такое мученичество не венчается, ибо оно не ради Христа. В записи о «золотом веке» на земле автор разбирает утопии от Платона до Чернышевского и приходит к выводу, который становится одной из несущих опор его антропологии: «Но страсти есть страсти. Они что соленая вода: чем больше пить ее, тем больше хочется. А дают покой, мир, удовлетворение, счастье лишь добродетели». К концу года появляется подробный разбор ленинского «Материализма и эмпириокритицизма», в котором Варнава выстраивает ряд параллелей между крестинами и «октябринами», крестными ходами и демонстрациями, хоругвями и портретами, мощами и мавзолеем.
Записи 1953 года, открывающиеся смертью Сталина, развивают и усложняют прежние темы. В записи «Церковная политика» Варнава, разбирая статью профессора Троицкого о карловацком расколе, неожиданно трезво признаёт, что спор между Патриархией и зарубежными иерархами носит не канонический, а «бытовой» характер, ибо одни идут в фарватере правительства, ненавистного другим. Очерк о детях Жигулёвска и будущем изобилии вызывает эсхатологическое размышление о Лаодикийской церкви (Откр. 3:15–17): конечное благополучие социализма, плотское довольство при духовной нищете, предсказано Христом, и это предсказание само есть довод в пользу Его божественности. В записи о миссионерских методах автор сопоставляет советскую пропаганду за рубежом с подвигом святителя Николая Японского и высказывает удивительно современную мысль о том, что миссия XX века должна начинаться с нейтральной почвы культуры, а не с того, чтобы оглушать человека евангельскими текстами с первого слова. В «Разных путях» он формулирует различие пути обличения и пути аскезы и личного спасения, рассуждая о том, кто выиграл, Филарет (Дроздов), полвека просидевший на кафедре, или погибший святитель. Записи о панихидах по Сталину, о советском «миссионерстве» с его сотнями миллионов экземпляров классиков марксизма рядом с монастырями, не издавшими святых отцов, о самооправдании как корне всех бед, о партийности литературы и о «Русском лесе» Леонова, где «святой коммунист» на вопрос девушки о будущем отвечает «заходи лет через сто», завершаются под конец года записью с авторским заглавием «Квадратный круг», возвращающей читателя к центральной метафоре 1950 года.
Год 1954 представлен самым обширным и насыщенным блоком книги. Варнава начинает с мысли, что подлинный, Христов, мир зависит исключительно от уничтожения в человеке страстей, а потому никакая перемена строя мира не даст, и разбирает доклад Хрущёва о провале травопольной системы как иллюстрацию слова пророка Михея о сеющем, который не пожнёт. Именно здесь звучит его итоговая формула о советском строе как наказании Божием и показательном примере для всего человечества, что бывает с народом, отступившим от заповедей. Однако в этом же году появляется и тон надежды: ребёнок, построивший из кубиков церковь, побуждает автора увидеть в глубинах народного духа духовный перелом и лёгкий, едва заметный рассвет Царства Христова. Богословски особенно ценны записи этого года о Промысле, где Варнава по авве Дорофею различает то, что бывает по воле Божией, от нас самих и от диавола, и потому считает выражение «так Богу угодно» большей частью неверным, о методологии апологетики, где он критикует дореволюционную академическую полемику с западными учёными как бесплодную для души и требует, чтобы лжеучения служили лишь фоном для положительного изложения истины, и об опытной эпистемологии веры, ведущей через личные переживания к объективной истине (Ин. 4:42). В записи о психологии прозелита, где речь идёт об обращении китайского шахтёра в коммунизм, Варнава даёт самую резкую формулировку своего главного тезиса: «коммунизм есть злейшая, обезьянья, до мельчайших подробностей, карикатура на христианство, только все в ней навыворот и без Бога». В споре с Мережковским и Розановым о монашестве и общественном служении он отвечает формулой «и то и другое или то через другое», а в разборе Павки Корчагина противопоставляет культ гордой «несломленности» христианскому смыслу страдания: «Нужно именно сломить себя ради Бога, сокрушиться, вопиять и просить у Него прощения за свои грехи. Вот это-то велико». Наряду с этим 1954 год содержит и самые резкие слова о Патриархии, которую автор именует филиалом НКВД, и о болезнях иерархов как явных наказаниях Божиих, буквальное «территориальное» понимание ада и толкование Послания Иуды как пророчества о социалистах последних времён.
Записи 1955–1961 годов становятся короче и реже, но в них есть несколько страниц исключительной ценности. Варнава рассказывает о юродивом Грише в трамвае и горько замечает, что люди сравнивают прозорливцев с гадалками, разбирает двойную мораль школы, где донос «ради коммунизма» объявлен подвигом, а выдача хулиганов подлостью, и утверждает, что атеизм происходит от нечистой жизни, ибо никто не видел, чтобы смиренный и целомудренный человек был безбожником. В записи о «политике святых» он напоминает, что печерские преподобные противостояли и князьям, и митрополиту, но таинств митрополита не отвергали, и тем, сам того не подчёркивая, соглашается с главным доводом своих оппонентов. Воспоминание о защите «Столпа и утверждения истины» Флоренского в Московской академии, когда митрополит Антоний (Храповицкий) назвал работу «хлыстовщиной», представляет собой свидетельство из первых рук, важное для истории русского богословия. Спутник кажется Варнаве игрушкой для взрослых и блефом, а знамения в природе соотносятся с Лк. 21. Вместе с тем он неожиданно сочувственно пишет о дадаизме, стилягах и молодых поэтах, видя в их отчаянии симптом духовной жажды. В 1958 году он полностью излагает обращение епископа Афанасия (Сахарова) о признании патриарха Алексия, доказывающее, что благодать сохраняется и у недостойных пастырей, пока они не проповедуют ересь, и отвечает лишь одной фразой о том, что теперь не время прежних соборов и нарушаются догматы более тонкие. В последних записях он одобряет слова патриарха Алексия о Поместной Церкви, которая то возносится к небу, то спускается в бездну, а книга завершается документом о выселении игумена и известием о закрытии Киево-Печерской лавры в 1961 году, которое автор предчувствовал ещё в 1954-м. Начатое в конце тома палеографическое описание сообщает читателю, что составитель объединил тетради и отдельные листы в единую хронологию, отчего в книге есть поздние приписки и хронологические сдвиги.
Говоря об аудитории этого труда, следует прежде всего назвать историков Церкви и исследователей советской эпохи. Для них книга представляет первоклассный источник: здесь есть сведения о положении «тихоновского» духовенства в ивдельских лагерях, которому от имени патриарха предлагали освобождение в обмен на признание, о слежке и вербовке осведомителей в лавре, о методах Совета по делам Русской Православной Церкви, о выборах с пронумерованными бюллетенями, о быте строительных общежитий, об абортах и детских домах, о религиозности народа, крестившего детей даже в семьях коммунистов. Вторая группа читателей, для которой книга особенно полезна, это пастыри и преподаватели гомилетики и пастырского богословия. Варнава был гомилетом по образованию и призванию, и его размышления о притчевом методе Христа, о бесплодности полемики, не обращённой к сердцу, о миссии через культуру, о самооправдании, о ложных благодатных состояниях и о том, что пастырь должен сначала насадить в себе образ Христов, а затем учить, могут быть прочитаны как живое пособие по пастырской психологии. Третья группа это студенты богословия и участники богословских клубов, интересующиеся темой Церкви и государства, политических религий и секулярных эсхатологий: в книге на живом материале показано то, что Бердяев теоретически описывал как религиозную природу коммунизма. Наконец, вдумчивый мирянин, переживший советское время или выросший в семье, его пережившей, найдёт здесь ключ к пониманию того языка и того мира, который сформировал целые поколения; однако такому читателю стоит помнить, что книга требует терпения, поскольку богословские жемчужины рассыпаны среди газетных вырезок и бытовых зарисовок.
Сильные стороны книги очевидны и значительны. Прежде всего, это уникальность жанра: систематический богословский «разбор» советского новояза, сделанный современником изнутри, с точными ссылками и с христианской меркой для каждого явления. Наблюдение о подмене слов, когда «мир» означает войну, «патриотизм» стремление к мировому господству, а «правда» газетную ложь, представляет собой не просто остроумное замечание, но богословскую диагностику, восходящую к образу падшего ангела, создающего имитацию творения. Во-вторых, это последовательная христологическая критика «миротворческой» риторики, где мир Христов связывается с искуплением и примирением падшего человека с Богом, истощившим Себя (Флп. 2:7); здесь автор поднимается до подлинной догматической глубины. В-третьих, это аскетическая трезвость, позволяющая видеть корень социального зла в личных страстях, гордости, тщеславии и зависти, и отказывающаяся верить, что внешние реформы могут сделать человека счастливым. В-четвёртых, нельзя не отметить редкую для полемиста самокритичность: Варнава признаёт вину дореволюционного духовенства, бесплодность академической апологетики, грехи петровской эпохи, о которых, по его словам, надо было не молчать, а каяться. Наконец, большое достоинство издания составляет работа Проценко: хроники каждого года, обширный очерк, честное признание тёмных сторон мировоззрения героя, комментарии и указатели превращают разрозненные тетради в доступный для исследования памятник.
Для евангельского читателя, принадлежащего к традиции баптистов и евангельских христиан, книга имеет и особое измерение. Свидетельство веры в атеистическом государстве, отказ от компромисса с властью, стремящейся подчинить себе Церковь, верность Христу ценой изоляции, тюрьмы и подполья близки той истории, которую наши общины помнят по судьбам собственных братьев. Знакомые нам вопросы о границах послушания власти, о том, где кончается мудрая осторожность и начинается предательство, о цене участия церковного руководства в государственных кампаниях «за мир», звучат и на этих страницах; характерно, что среди встречающих Нимёллера в Москве Варнава упоминает и генерального секретаря ВСЕХБ А. В. Карева. Те внутренние споры, которые спустя несколько лет приведут к разделению в евангельско-баптистском братстве, имели в православной среде свою параллель в противостоянии легальной иерархии и непоминающих «катакомбников», и книга Варнавы помогает понять, что эта трагедия была общей для всех гонимых исповеданий. Вместе с тем параллель не следует натягивать: экклезиология, таинственное богословие, почитание мощей, святой воды и икон, монашество как высший путь и учение о синергии, пронизывающие записи, остаются для евангельского читателя чуждыми, и он должен воспринимать книгу как свидетельство братьев по исповеданию Христа, а не по вероучению. Тем ценнее точки соприкосновения: христоцентризм, выраженный в словах о том, что спасать может лишь Христос, убеждение, что вера есть опыт благодати, а не учебное знание, призыв к покаянию и смирению, бескомпромиссность в отношении государственного давления на совесть.
Переходя к критическому анализу, необходимо прежде всего сказать о резкости оценок, которая нередко переходит меру. Варнава называет патриарха «гепеушником», Патриархию филиалом НКВД, а её вступление в кампанию за мир ересью; при этом он не ставит вопроса о собственном каноническом статусе архиерея, оставившего кафедру под предлогом болезни и живущего под видом мирянина, и этого вопроса не ставит и составитель. Его позиция внутренне противоречива: он признаёт, что спор с карловчанами носит бытовой, а не догматический характер, ссылается на печерских святых, не отвергавших таинств митрополита, одобряет слова патриарха о Поместной Церкви, и тем не менее не даёт ясного экклезиологического вывода, а каноническим доводам епископа Афанасия (Сахарова) противопоставляет одну фразу. Понятие «новой ереси», введённое для обозначения неправильного учения о мире, богословски интересно, но, будучи распространено на всякое сотрудничество с властью, рискует превратить ересь в категорию политического суждения. Не следует забывать, что люди, оставшиеся в легальной Церкви, нередко платили за свою «лояльность» не меньшую цену, чем катакомбники, и сохраняли для миллионов возможность таинств, проповеди и молитвы; позиция Варнавы этой стороны дела почти не видит.
Второе слабое место связано с источниками и фактами. Значительная часть сведений получена из вторых и третьих рук, из трамвайных разговоров и «бабьих» пересудов, и многие из них заведомо неверны или непроверяемы: история о причащении Калинина святителем Лукой, слухи о жёнах Сталина, о том, что Ашхабадское землетрясение было взрывом бомбы, об отравленной охране и тайных притонах для Кремля, о разлагающемся теле Сталина. Обличая советскую прессу за то, что она возводит единичные факты в правило, автор сам обобщает услышанные истории в картину всей страны и почти не видит в советской жизни ничего положительного. В записях встречаются и фактические неточности, касающиеся мощей Александра Невского, предсмертных распоряжений святителей, истории науки и библейских реалий. Ещё серьёзнее проблема этических предубеждений: навязчивое указание на национальность при упоминании людей, некомментированный пересказ сплетен о «еврейском» правительстве, пренебрежительные отзывы о китайцах и темнокожих гостях фестиваля, высокомерные суждения о «дикарях» и «стаде баранов». Проценко честно признаёт «болезнь» антисемитизма, но смягчает её, и читатель-христианин не может не увидеть здесь противоречия с Евангелием, в котором нет ни иудея, ни эллина. Сам очерк составителя, при всей его ценности, публицистически пафосен, местами повторяет ту же двоичность света и тьмы, Запада и СССР, а апология Черчилля и сочувственное цитирование солженицынского персонажа, призывающего атомную бомбу на собственную голову ради гибели Сталина, плохо согласуются с христианской этикой и мало связаны с текстом Варнавы.
Третья линия критики касается эсхатологии и провиденциального чтения истории, особенно значимых для нашего клуба. Нельзя сказать, что Варнава впадает в хронологический алармизм: он не назначает дат, не выстраивает схем, а его эсхатология, по существу святоотеческая и аскетическая, обращена прежде всего к внутреннему состоянию человека; тысячелетнее Царство его не занимает, а надежда на «рассвет» в 1954 году показывает, что апокалиптическое настроение не лишало его исторического оптимизма. Однако его склонность видеть в каждом бедствии прямое наказание Божие, в раке митрополита, во взрыве на заводе, построенном на месте монастыря, в рождении детей с уродствами, вступает в противоречие со словами Христа в Лк. 13:1–5 и особенно в Ин. 9:3, где Господь прямо отвергает такую связь, хотя Варнава ссылается именно на предыдущий стих этой главы. Сам он в записи о Промысле рассуждает тоньше, напоминая, что не всё «Богу угодно», но в оценке конкретных событий этой тонкости не применяет. Чтение Послания Иуды как пророчества о социалистах-революционерах, фестиваля молодёжи как Валаамова соблазна или стиха Ис. 3:4 как предсказания о советских судьях есть типичная эйсегеза, в которой злободневность берёт верх над историко-грамматическим смыслом текста. Сюда же относится и доверчивость к чудесным рассказам, от окаменевшей девушки до беса на плече следователя, рядом с суровыми предостережениями против прелести и видений в записи о харизматических дарах, и критерии различения подлинного чуда и благочестивой легенды автором почти не проговорены.
Стоит назвать и некоторые богословские вопросы, раскрытые недостаточно. Спекулятивная ангелология первой записи, связывающая падение Денницы с отказом поклониться явленному Сыну, ближе к апокрифическим сказаниям, чем к святоотеческому консенсусу, и сам автор признаёт её догадкой. Аргументы против науки, от солнечных пятен как знамений до скепсиса в отношении спутника и Циолковского, местами наивны и смешивают уровни аргументации, хотя Варнава справедливо указывает на скрытые философские допущения материалистической науки. Положительное богословие в книге дано вспышками, а не системой, и именно это составляет её главное жанровое ограничение: читатель, ищущий цельного изложения учения о Церкви, о мире или о последних временах, должен будет собирать его по крупицам среди сотен записей, часть которых представляет собой сырые заготовки к роману, перемешанные с документальными свидетельствами так, что граница факта и вымысла не всегда ясна. Автор сам требует, чтобы ложное служило лишь фоном для изложения истины, но в его тетрадях фон нередко заслоняет то, ради чего он написан.
И всё же, взвешивая достоинства и недостатки, следует признать, что записные книжки епископа Варнавы относятся к важнейшим христианским документам советской эпохи. Это не учебник богословия и не образец беспристрастной историографии, а исповедание веры, совершённое в условиях, когда открытое исповедание было невозможно, свидетельство о том, что можно сохранить ясность христианской мысли посреди тотальной лжи. Варнава видел в коммунизме обезьянью карикатуру на христианство, и именно поэтому его тетради, при всей их резкости, полемической односторонности и человеческих слабостях, оказываются прежде всего книгой о Христе, без Которого всякий подвиг остаётся лишь тенью подвига, а всякий земной рай превращается в квадратный круг. Евангельскому читателю она напоминает, что гонения переживали не только наши братья, что вопрос о верности Христу перед лицом государства, предлагающего Церкви свою «симфонию», стоит перед каждым поколением, и что ответ на него рождается не из политических расчётов, а из покаяния, смирения и той «боли», без которой, по мысли составителя, нет пробуждения души. Читать эту книгу стоит медленно и критически, отделяя свидетельство от слуха, богословскую глубину от полемической страсти, но читать её стоит непременно.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!