Хакинг - Почему язык значим для философии?

Хакинг - Почему язык значим для философии?
Это обзор книги «Хакинг - Почему язык значим для философии?» Перейти к книге

Книга Яна Хакинга занимает необычное место среди введений в философию языка: она меньше всего похожа на систематический учебник, начинающий с определения значения, референции, истины и речевого акта и затем распределяющий позиции философов по заранее подготовленным рубрикам. Возникшая из кембриджского лекционного курса 1972 года и впервые опубликованная в середине 1970-х, она принадлежит тому моменту аналитической философии, когда «лингвистический поворот» уже успел превратиться из революционного лозунга в почти институциональную норму, но одновременно становилось все менее очевидно, что именно было открыто этим поворотом и почему философ должен считать язык своим привилегированным предметом. Хакинг сознательно не пишет еще одну «чистую» теорию значения. Его интересует исторический вопрос о том, каким образом различные теории языка оказывались включены в решение проблем реальности, познания, истины, необходимости, мышления, научной теории и человеческой природы. Поэтому метод книги принципиально генеалогичен: чтобы понять современную значимость языка, требуется установить не только ее логическую форму, но и момент возникновения. Сам Хакинг формулирует это с редкой ясностью: «чтобы понять, почему язык имеет значение, мы должны были подумать не только о том, как он значим, но и когда он значим». В этой оговорке уже содержится главная сила книги: философия языка перестает выглядеть вечной дисциплиной с неизменным набором проблем и предстает исторически изменчивой конфигурацией отношений между субъектом, знанием, миром и средствами их репрезентации.

Первая глава, «Стратегия», объясняет как метод, так и ограничения исследования. Хакинг сразу отделяет интересующий его вопрос от двух привычных ответов. Один утверждает, что язык важен потому, что двусмысленность и «непостоянство» слов порождают философские псевдопроблемы; отсюда традиция определения терминов и очищения рассуждения от словесной путаницы. Другой, отчасти противоположный, связывает философскую ясность с вниманием к различиям, уже воплощенным в обыденной речи: не надо изобретать техническую терминологию там, где живой язык совершает более тонкую работу. Хакинг не отрицает обеих функций, но считает их второстепенными. Его гораздо больше интересует ситуация, в которой теория языка становится конструктивной частью метафизики или эпистемологии. Отсюда предпочтение «прикладной» философии языка перед чистым анализом значения: Гоббс, Беркли, Рассел или Витгенштейн привлекают его не потому, что они якобы независимо исследовали семантическую систему, а потому, что их представления о речи, именовании, логической форме или значении участвовали в ответах на фундаментальные вопросы о мире и разуме. Автор честно ограничивает корпус главным образом англо-американской традицией и сравнительно «легкими» случаями; он заранее признает отсутствие Канта и Гегеля, французской философии и большей части немецкой традиции. Это ограничение позднее станет и одним из уязвимых мест общего исторического тезиса книги, но в качестве педагогической стратегии оно позволяет Хакингу удерживать необычайно широкий материал в единой линии аргумента.

Глава о «ментальном дискурсе» Гоббса вводит первую историческую конфигурацию. Для философии XVII века публичная речь не является исходной средой мышления. Напротив, Гоббс может описывать обычную речь как перевод уже существующего «мысленного дискурса» в цепь слов. Именно этот приоритет внутренней последовательности представлений над внешним языком Хакинг считает необходимым принять всерьез, если мы хотим читать ранних модерных философов без анахронизма. Он показывает, насколько неудачной становится попытка немедленно классифицировать Гоббса в категориях позднейшей теории значения. Идеационная, референциальная и бихевиористская модели, заимствованные у Уильяма Олстона, кажутся взаимоисключающими, однако тексты Гоббса дают материал для всех трех: слова являются знаками мыслей, именуют вещи и используются в коммуникации, где слушатель заключает о намерениях и мыслях говорящего. Отсюда Хакинг делает более радикальный вывод: возможно, у Гоббса вообще нет «теории значения» в современном смысле, хотя язык несомненно имеет для него философское значение. Существен не семантический объект, называемый значением, а отношение внешнего знака к доязыковому ментальному порядку. Особенно плодотворна параллель с политической философией Гоббса: как индивиды логически предшествуют государству, так ментальный дискурс предшествует публичному; государство и речь строятся на уже конституированных элементах. Благодаря этой аналогии теория языка перестает быть декоративным приложением к «Левиафану» и обнаруживает общую архитектуру гоббсовского мышления.

«Идеи Пор-Рояля» расширяют эту архитектуру до картезианской теории познания. Хакинг предостерегает от современного чтения слова «идея» как расплывчатого психологического термина. Для Арно, Николя, Декарта, а затем Локка идея принадлежит совершенно иной системе различий: это объект, непосредственно доступный мыслящему субъекту и не требующий экзистенциального обязательства относительно внешней вещи. Поэтому столь разнородные для сегодняшнего читателя содержания — ощущения, образы, концепции, мысли о Боге или свободе — могли составлять единый класс. Их объединяло не психологическое сходство, а положение в отношении к картезианскому эго. Особенно важен анализ метафоры ментального зрения. Рассуждать для Декарта — не столько манипулировать формально организованными предложениями, сколько «видеть» связи идей ясным внутренним взором; доказательство снимает препятствие и делает истину обозримой. Хакинг связывает эту эпистемологию с историей самого понятия объекта и даже с культурной историей зрения, привлекая Люсьена Февра и Мишеля Фуко. В результате история философии языка оказывается одновременно историей восприятия, субъективности и знания. Центральный результат главы состоит в том, что современный публичный дискурс еще не занимает философского центра: его функциональным аналогом служит внутренняя цепь идей, посредничающая между эго и реальностью. Хакинг не пытается доказать истинность такой психологии; он реконструирует мир, в котором она могла казаться настолько естественной, что само слово «идея» не нуждалось в определении.

Именно на этом фоне глава о Беркли приобретает свою силу. Хакинг предлагает читать критику абстрактных идей не как ранний эпизод современной «проблемы универсалий», а изнутри той же картезианской системы. Беркли принимает почти всю теорию идей: идеи являются непосредственными объектами ума, мышление моделируется восприятием, а слова связаны с идеями. Он отбрасывает прежде всего необходимость особого класса абстрактных объектов, которые должны были бы обеспечивать общность геометрического рассуждения. В доказательстве можно пользоваться конкретным треугольником и все же получать общий результат; поэтому «абстрактный треугольник», не являющийся ни косоугольным, ни равнобедренным, не требуется в качестве отдельного объекта ментального созерцания. Затем тот же прием распространяется на материальную субстанцию. Если словам о существующем вне всякой мысли ничего не соответствует в очищенном от слов ментальном дискурсе, то публичная грамматика производит только иллюзию мыслимого содержания. Так Хакинг реконструирует лингвистический путь к знаменитой берклиевской формуле существования как воспринимаемости. Для современного читателя ход может казаться почти комическим; внутри восстановленной концептуальной системы он становится по крайней мере интеллигибельным. Это образцовая демонстрация метода всей книги: вместо того чтобы исправлять Беркли современными семантическими теориями, Хакинг показывает, как изменение того, что считается языком, мыслью и объектом, меняет саму философскую проблему.

Пятая глава, «Ничейная теория значения», завершает первую дугу и одновременно формулирует один из самых вызывающих тезисов книги: «Язык действительно значим, но я подозреваю, что значение — нет». Хакинг утверждает, что ранним эмпиристам нельзя без оговорок приписывать теории значения в том смысле, в каком эта фраза функционирует после Фреге. Локк может говорить о словах как знаках идей и предполагать успешное общение, но его эпистемологическая машина не требует теоретического объекта, обеспечивающего публичное тождество содержания между говорящими. Картезианскому эго достаточно собственных идей. Хакинг противопоставляет этому фрегевский Sinn — публичное содержание, благодаря которому мысль может принадлежать не отдельному сознанию, а общему интеллектуальному хранилищу и передаваться из поколения в поколение. Отсюда его историческая гипотеза: ранняя философия строилась вокруг ментального дискурса и идей, тогда как позднейшая аналитическая философия переносит связующую функцию в область публичного языка. Это важное предостережение против историко-философской благотворительности: если мы автоматически переводим Локка и Беркли в современные вопросы семантики, мы перестаем видеть, что их философская система была организована иначе.

«Расцвет значений» начинается с Хомского, и переход через два столетия намеренно резок. Хакинг интересуется не столько конкретной формой генеративной грамматики, сколько возрождением рационалистической проблемы врожденности. Старая метафора локковской чистой доски противопоставляется лейбницианскому мрамору с прожилками: опыт не просто записывает содержание, а актуализирует структурные возможности организма. В версии Хомского это превращается в эмпирически ориентированную исследовательскую программу. Ребенок осваивает грамматическую систему, которая недоопределена доступным ему языковым материалом; поэтому необходимо предположить видоспецифическую структуру, ограничивающую пространство возможных грамматик. Хакинг осторожно показывает одновременно преемственность и различие между картезианским иннативизмом и современной лингвистикой: слово «врожденный» вновь используется для разговора о природе человека, но теперь оно функционирует внутри программы, потенциально открытой экспериментальной проверке. Философское значение Хомского выходит далеко за пределы лингвистики. Если структура языка раскрывает врожденную интеллектуальную организацию, исследование грамматики превращается в исследование человеческого разума. Именно здесь скромная на первый взгляд работа со значениями и правилами начинает претендовать на антропологические выводы чрезвычайного масштаба.

В главе о Бертране Расселе Хакинг показывает обратное движение: теория языка оказывает давление уже не только на философию ума, но на онтологию. Отказавшись от идей как промежуточных ментальных объектов, Рассел связывает значение с непосредственным знакомством и референцией. Теория дескрипций позволяет анализировать выражения вроде «нынешнего короля Франции» без постулирования соответствующей сущности, однако общий эмпиризм знакомства постепенно делает онтологию логического атомизма все более странной. Обыденные устойчивые предметы и лица — Сталин, трубка, человеческое тело — оказываются логическими конструкциями из более непосредственных элементов опыта. Хакинг особенно убедителен там, где различает вклад собственно референциальной семантики и теории овладения языком: экзотическая метафизика Рассела не выводится механически из одного тезиса о значении. Вместе с тем именно логический анализ подрывает привычную субъектно-предикатную грамматику и связанную с ней метафизику субстанции и атрибута. Если грамматический субъект не обязан соответствовать простой сущности, язык перестает быть нейтральным зеркалом онтологии. Рассел тем самым воплощает двойственность лингвистического анализа: он предупреждает о том, что грамматика может навязывать ложную картину мира, но одновременно надеется открыть более глубокую логическую форму, которая реальность отражает вернее.

Глава о Витгенштейне разворачивает именно проблему формы. Хакинг начинает с расселовского различения грамматической и логической структуры и затем переводит его в более широкий вопрос: может ли анализ предложения открыть формы возможного факта? В «Трактате» эта связь достигает крайнего выражения, когда границы языка оказываются границами мира. Хакинг называет возникающую возможность «лингвистическим идеализмом»: не обязательно утверждение, что мир создан словами, но тезис, что пространство его мыслимых возможностей определяется структурой высказываемого. Особенно интересна историческая петля, соединяющая логику Рассела и Витгенштейна с универсальной грамматикой Пор-Рояля и глубинной структурой Хомского. Понятие «логической формы» может быть прочитано как особый вариант поиска глубинной грамматики, лежащей под поверхностной организацией речи. Отсюда старый метафизический спор о субстанции и атрибуте неожиданно становится эмпирическим или полуэмпирическим вопросом о глубокой структуре естественных языков. Если субъектно-предикатная организация лежит лишь на поверхности, у традиционной метафизики появляется серьезная проблема; если она принадлежит универсальной грамматической структуре человеческого языка, ее философский статус становится совсем иным.

Айер и принцип верификации дают Хакингу пример критической, а не спекулятивной философии языка. Венский кружок надеялся превратить эмпиризм из тезиса о происхождении знания в критерий когнитивного значения: утверждение имеет фактический смысл, если связано с возможным опытом, подтверждающим или опровергающим его. Такая теория должна была одним движением провести границу между наукой и метафизикой, поставить под контроль псевдонауку и преобразовать этику. Хакинг подробно показывает последовательные неудачи точной формулировки принципа. Сильная верифицируемость оказывается слишком жесткой, слабая — слишком либеральной; логические контрпримеры Айзайи Берлина и Алонзо Черча демонстрируют, насколько трудно превратить интуицию Венского кружка в критерий, действительно разделяющий осмысленное и бессмысленное. Но Хакинг не сводит историю к простой победе критиков. Принцип верификации потерпел техническую неудачу, а философское изменение, которое он выражал, оказалось гораздо долговечнее: значение предложения начинает связываться с правилами его употребления, условиями истинности и способами проверки. Поэтому неудавшийся критерий становится симптомом более глубокого преобразования философской практики.

В «Сновидениях Нормана Малькольма» верификационизм переходит от универсального метода к локальной терапии. Древний скептический вопрос «не сплю ли я сейчас?» Малькольм стремится не разрешить, а лишить смысла. Если утверждение «я сейчас сплю» невозможно корректно подтвердить от первого лица, потому что сам речевой акт свидетельствует о бодрствовании, то проблема скептика может быть продуктом неправильного переноса языка. Хакинг реконструирует более сложные версии этого аргумента и затем сталкивает их с исследованиями быстрого сна. Возникает принципиальная дилемма: если физиология дает новые критерии датирования сновидений, открыли ли мы новый факт о том же феномене или изменили значение слова «сновидение»? Патнэм переносит спор на химию: разве открытие новых критериев кислотности означает, что современный химик и Дальтон говорят о разных вещах? Так локальная проблема сна раскрывает трудность всей теории значения: научный прогресс меняет критерии применения понятий, но отсюда еще не очевидно, что он меняет то, о чем мы говорим. Хакинг использует эту неустойчивость как мост от «расцвета значений» к следующей эпохе.

Пауль Фейерабенд появляется в книге как философ научной несоизмеримости. Хакинг начинает с классической картины науки, где теория логически организует наблюдения, делает предсказания, подвергается решающим экспериментам, а более общая теория может включать прежнюю как частный случай. В такой модели язык инструментален: он необходим для записи и передачи знания, но не составляет его внутренней проблемы. Несоизмеримость разрушает эту простоту. Если теоретические термины приобретают содержание внутри разных концептуальных систем, может не существовать нейтрального предложения, которое одна теория признает истинным, а другая ложным в одном и том же смысле. Фейерабенд радикализирует результат: сама апелляция к «значению» может быть источником антиномии. Вместо утверждений, наполненных особой семантической сущностью, остаются предложения, произносимые определенными людьми в определенных экспериментальных, институциональных и теоретических обстоятельствах. Именно поэтому глава знаменует «смерть значения» и начало «расцвета предложений»: философия больше не пытается найти скрытое семантическое содержание под тем, что сказано, а анализирует сами публичные языковые события.

Самая технически насыщенная глава книги посвящена Дональду Дэвидсону. Хакинг сначала вводит теорию истины Альфреда Тарского и Конвенцию Т: адекватная теория должна позволять получать для предложений языка истинные Т-предложения вида «“Снег бел” истинно тогда и только тогда, когда снег бел». Банальность отдельного примера скрывает силу рекурсивного требования: конечная система должна объяснять истинностные условия бесконечного числа возможных предложений. Раздел «Проблемы и дополнения» показывает, насколько трудно перенести эту конструкцию с формальных языков на естественную речь, где истинность зависит от времени, говорящего, указательных выражений и контекста, а сама граница между предложением, высказыванием и пропозицией неочевидна. Хакинг одновременно вводит альтернативные семантические программы и подчеркивает своеобразие стратегии Дэвидсона: не начинать с теории речевых актов или заранее данных значений, а попытаться сначала построить систематическую теорию истинности для предложений.

Дальнейшие разделы раскрывают, зачем Дэвидсону нужна эта сложная конструкция. Теория истины обещает стать теорией интерпретации и тем самым выполнить работу теории значения, не постулируя значения как особые сущности. Она также объясняет композициональность: способность человека понимать бесконечно много новых предложений предполагает систематическую зависимость их понимания от элементов и способов соединения. Но Хакинг не скрывает трудностей. Простое Т-предложение может быть истинным и при совершенно неправильном «переводе», поэтому требуется не отдельная эквивалентность, а вся структура теории. Разделы о верификации Т-предложений, благотворительности и гуманности переводят семантику в область радикальной интерпретации: чтобы понять незнакомого говорящего, интерпретатор вынужден одновременно приписывать ему значения, убеждения и желания, предполагая достаточно широкий фундамент общих истин. В последнем разделе Дэвидсон помещается между Куайном и Фейерабендом. У Куайна допустимых переводов «слишком много», у Фейерабенда их может быть «слишком мало» из-за несоизмеримости; Дэвидсону необходим мир, где систематическая интерпретация в принципе возможна. В этом пункте глава выходит далеко за рамки семантики и касается условий, при которых другое человеческое сознание вообще может быть признано рациональным и понятным.

Заключительная глава собирает все тематические исследования в сознательно рискованную историко-философскую модель. Хакинг делит материал на три «расцвета»: идей, значений и предложений. Его утверждение не состоит в том, что одна теория просто заменяется другой. В более сильной формулировке он говорит о разных проблемных конфигурациях: «я утверждаю, что они имеют одинаковую структуру, но разное содержание». Для XVII века связующим звеном между картезианским эго и реальностью служат идеи, организованные в ментальный дискурс. В современной аналитической ситуации аналогичное место занимает публичный дискурс и его предложения. На рисунке 1, помещенном в заключительной главе, картезианское эго, опыт, реальность и идеи образуют систему, центральным интерфейсом которой выступают идеи; на рисунке 2 почти ту же формальную позицию занимают «познающий субъект», опыт, реальность и предложения публичного дискурса. Эти две простые схемы — одни из немногих визуальных элементов издания — лучше длинных дефиниций выражают замысел Хакинга: история философии здесь понимается не как смена ответов на вечные вопросы, а как изменение самой сети объектов, внутри которой вопрос становится мыслимым.

Самый смелый шаг следует дальше: источник перехода Хакинг ищет в истории знания. «Изменилась сама природа знаний», — пишет он, противопоставляя прежнюю модель знания как непосредственного схватывания сущностей и принципов современной концепции знания как публично фиксируемой, теоретически организованной «ткани предложений». Математическое доказательство служит особенно ярким примером: в картезианской модели оно должно привести внутренний взор к единому ясному видению связи идей, тогда как современная логика мыслит доказательство как формально организованную последовательность выражений. Появление автономной эпистемологии, профессиональных наук, печатных корпусов, журналов, библиотек и позднее машинной памяти превращает знание в нечто, принципиально превосходящее вместимость индивидуального сознания. Хакинг сближает этот тезис с попперовским «третьим миром» объективного знания и допускает дальнейшую радикализацию: если дискурс становится автономным, возможно, необходимо отказаться и от «познающего субъекта» как основного узла философской картины. Здесь линия книги пересекается с Фуко, Альтюссером и гегелевской темой процесса без субъекта, несмотря на подчеркнуто аналитический характер большинства предыдущих глав.

Финальный ответ поэтому одновременно прост и провокационен: «Язык значим для философии из-за того, во что превратилось знание». Язык не получает философскую привилегию потому, что философы внезапно обнаружили универсальную силу грамматического анализа, и не потому, что все метафизические вопросы являются замаскированными вопросами словоупотребления. Он становится центральным там, где само знание становится публичным, текстуальным, теоретическим, институционально воспроизводимым и в существенном смысле сентенциональным. В последних строках Хакинг предполагает, что лингвистическая философия и структурализм могут оказаться лишь краткими формами самосознания более глубокого исторического процесса: дискурс уже не просто передает опыт и не только посредничает между субъектом и объектом, но становится «тем, что конституирует человеческое знание». Именно эта финальная гипотеза превращает книгу из качественного исторического введения в самостоятельное философское высказывание.

Главная сила книги заключается в исторической дисциплине, с которой Хакинг отказывается считать наш собственный понятийный словарь вечным. Его анализ Гоббса, Пор-Рояля и Беркли особенно ценен именно потому, что сопротивляется привычному стремлению раздать старым философам современные позиции: идеационист, референциалист, теоретик значения, эпистемолог. Хакинг постоянно спрашивает, существовал ли вообще тот объект исследования, который мы автоматически ищем в тексте. Такой подход имеет значение далеко за пределами истории аналитической философии. Он напоминает историкам идей и богословам, что терминологическое совпадение не гарантирует концептуального тождества: «идея», «объект», «видение», «знание», «значение», «истина» и даже «язык» могут занимать принципиально различные места в системах разных эпох. В этом смысле книга дает прекрасный урок интеллектуальной герменевтики именно благодаря полемике Хакинга с чрезмерно благотворительной герменевтикой: древний текст не следует немедленно переводить в наши лучшие теории только потому, что иначе его автор будет выглядеть менее современным. Иногда историческая справедливость требует позволить прошлому быть концептуально чужим.

Вторая сильная сторона — способность автора соединять техническую аналитику с крупной исторической перспективой. Теория дескрипций Рассела, Т-предложения Тарского, проблема композициональности, принцип верификации, недоопределенность грамматики, несоизмеримость теорий и неопределенность перевода представлены не как изолированные упражнения, а как элементы меняющегося понимания отношения речи, знания и реальности. Хакинг необычайно хорошо показывает, почему философская семантика вообще может привести к метафизике: вопрос о том, как слова или предложения получают содержание, внезапно оказывается вопросом о том, какие объекты существуют, что может быть познано, как устроено человеческое мышление и что делает перевод между концептуальными системами возможным. Из-за этого книга полезнее многих формальных введений в философию языка для читателя, который хочет понять интеллектуальную мотивацию споров, а не только перечень аргументов. Она показывает не просто, что Рассел, Хомский, Айер, Фейерабенд и Дэвидсон утверждали разные вещи, а почему вопрос о языке мог стать для каждого из них путем к совершенно иной области философии.

Особенно удачна педагогическая композиция. Первые главы достаточно историчны и конкретны, чтобы подготовить читателя к более абстрактным дискуссиям; Беркли и Гоббс дают интуитивно ясные примеры, затем Хомский и Рассел вводят проблемы современной теории, а верификационизм и проблема сновидений показывают применение семантических критериев к знакомым философским загадкам. Лишь после этого читатель получает трудные главы о Фейерабенде и Дэвидсоне. При этом Хакинг не скрывает различия между реконструкцией и собственной позицией, регулярно сообщает, где его интерпретация спорна, где материал отобран по педагогическим причинам и где заключение является только гипотезой. Эта интеллектуальная прозрачность важна: книга не маскирует философскую историю под нейтральный каталог фактов. Историческая конструкция «идеи — значения — предложения» прямо объявлена инструментом понимания, а не окончательной периодизацией.

Для богословского читателя ценность книги не заключается в прямом исследовании христианской доктрины — такого исследования здесь нет. Тем не менее она чрезвычайно полезна для философской пропедевтики богословия. Вопрос о соотношении высказывания и реальности непосредственно затрагивает язык вероучения; история верификационизма помогает понять интеллектуальную генеалогию требований объявлять метафизические и теологические утверждения когнитивно бессмысленными; анализ Беркли показывает, как теория языка может быть встроена в религиозно мотивированную метафизику; Дэвидсон, Куайн и проблема перевода дают инструменты для размышления о межкультурной и межконфессиональной интерпретации. Студентам богословия книга особенно полезна перед углубленным изучением герменевтики, аналитической философии религии и теории религиозного языка. Преподавателям она дает готовую историю нескольких интеллектуальных переходов, а историкам философии — методологическое предупреждение против анахронизма. Библеистам будут близки вопросы переводимости и зависимости понимания от общего фона убеждений. Пасторам книга менее необходима как непосредственный практический ресурс, но может быть весьма полезна тем, кто преподает апологетику, ведет философские кружки или работает с вопросами истины, смысла и языка веры.

При всей высокой ценности книги ее ограничения существенны и во многом признаны самим Хакингом. Наиболее очевидно англо-американское сужение материала. Автор намеренно оставляет в стороне Канта и Гегеля, почти всю немецкую традицию, значительную часть французской мысли и лишь пунктирно возвращает Фуко, Дильтея или Альтюссера в финале. Для учебного курса это разумно, однако общая гипотеза о превращении знания и смене «идей» «предложениями» гораздо шире того корпуса, из которого она выводится. Особенно проблематично, что промежуток между XVIII и XX веками почти целиком перескакивается, хотя именно там находятся Кант, немецкий идеализм, романтизм, историзм, Гумбольдт, ранняя герменевтика, Маркс, Ницше и другие традиции, без которых трудно объяснять западную историю языка и знания как единый процесс. Хакинг сам делает эту лакуну частью своей интеллектуальной честности, но признание пробела не устраняет его последствий: заключительная философия истории неизбежно выглядит более уверенной, чем позволяет основание.

Еще более спорен центральный тезис о том, что изменилась «сама природа знания» и что современное знание стало существенно сентенциональным. Это вдохновляющая гипотеза, но доказательства в книге главным образом иллюстративны. Из различия между картезианским пониманием демонстрации и современной формальной логикой не автоматически следует онтологическое изменение знания; возможно более осторожное объяснение через изменение господствующих практик репрезентации, институциональных форм или философских теорий знания. Точно так же книги, журналы, библиотеки и компьютерная память действительно увеличивают автономность публичного корпуса утверждений, однако в научной практике сохраняются навыки, приборы, изображения, модели, экспериментальные процедуры и неявное знание, которые трудно свести к предложениям. Позднейшая философия науки только усилила бы этот вопрос. Поэтому две диаграммы заключительной главы лучше воспринимать как эвристические карты, а не как доказанную морфологию интеллектуальной истории. Их сила в том, что они заставляют увидеть аналогию; слабость — в искушении принять выразительную аналогию за историческую необходимость.

Спорной остается и формула о том, что у Локка, Беркли и других ранних эмпиристов «не было теории значения». Хакинг сознательно определяет теорию значения через проблематику публичного содержания, близкую Фреге, и при таком определении вывод действительно хорошо аргументирован. Но часть его эффекта зависит от самого определения. Можно использовать более широкое понятие семантической теории, включающее систематические представления о знаках, именах, идеях и понимании, и тогда ранние модерные авторы снова окажутся теоретиками значения, хотя и совершенно иного типа. Это не опровергает Хакинга, но показывает, что его знаменитый парадокс — «язык значим, значение нет» — отчасти выполняет методологическую работу через контролируемое сужение термина. Для специалиста именно эта провокация плодотворна; начинающий читатель может принять ее за более бесспорный исторический факт, чем она является.

Книга неизбежно несет на себе отпечаток философской ситуации начала 1970-х. Хомский здесь представлен на стадии, когда ранняя генеративная программа воспринималась как один из наиболее многообещающих путей к философии человеческого разума; Фейерабенд и Дэвидсон еще описываются по разбросанным статьям; Даммит и Грайс появляются как представители разворачивающихся программ. Сам Хакинг признает, что не смог написать задуманную главу о Грайсе, и это особенно заметная лакуна: интенционально-прагматическая теория значения могла бы серьезно осложнить трехчастную схему перехода от значений к предложениям. Последующие десятилетия принесли семантический экстернализм, новые версии прагматики, развитие теории речевых актов, постдэвидсоновские дискуссии об интерпретации и существенную эволюцию лингвистики. Поэтому книгу нельзя использовать как современное состояние философии языка. Российское издание 2026 года, насколько позволяет судить представленный файл, воспроизводит исторический корпус без развернутого современного послесловия, которое особенно помогло бы читателю отделить сохраняющуюся аргументацию от исследовательского ландшафта 1970-х. Это редакционное ограничение не уменьшает исторической ценности текста, но требует грамотного преподавательского сопровождения.

Есть и чисто композиционная трудность: двенадцатая глава заметно сложнее остальной книги. Тарский, рекурсивная теория истины, композициональность, радикальная интерпретация, принцип благотворительности и спор о неопределенности перевода требуют гораздо большей логической подготовки, чем ранние главы о Гоббсе или Беркли. Хакинг старается объяснять технические положения доступно, но здесь заявленная в предисловии ориентация на «легкие» тематические исследования достигает своего предела. С другой стороны, именно эта сложность необходима для финального тезиса: без Дэвидсона переход от эпохи значения к эпохе предложения выглядел бы скорее риторическим, чем концептуальным. Поэтому перегруженность главы является одновременно недостатком педагогической равномерности и свидетельством серьезности общего замысла.

В результате «Почему язык значим для философии?» заслуживает высокой оценки не как последнее слово о философии языка, а как редкий пример книги, которая заставляет пересмотреть сам способ задавать историко-философские вопросы. Хакинг показывает, что язык может быть значим по совершенно различным причинам: как опасный внешний знак по отношению к ясным идеям; как средство обнаружения логической структуры мира; как носитель публичного значения; как критерий осмысленности; как компонент научной теории; как система предложений, внутри которой существует объективное знание. Его главное достижение — разрушение представления о единственном «лингвистическом повороте»: за этим названием скрывается серия преобразований, меняющих не только философскую методику, но и представления о субъекте, реальности и знании. Самая спорная часть книги — исторический тезис о сентенционализации знания — одновременно является самой плодотворной, потому что превращает историю семантики в философию культуры знания. Для философов, историков идей, студентов богословия, преподавателей герменевтики и исследователей религиозного языка эта книга особенно ценна там, где учит не спрашивать слишком быстро, «что означало» то или иное слово у мыслителя другой эпохи, а сначала выяснять, какую работу выполняли слова, идеи, предложения и сами акты знания внутри его мира.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!