Наука о религии, Научный атеизм, Религиоведение - актуальные проблемы изучения религии в России

Наука о религии», «Научный атеизм», «Религиоведение»: актуальные проблемы научного изучения религии в России
Это обзор книги «Наука о религии, Научный атеизм, Религиоведение - актуальные проблемы изучения религии в России» Перейти к книге

Коллективная монография «“Наука о религии”, “Научный атеизм”, “Религиоведение”: актуальные проблемы научного изучения религии в России ХХ — начала XXI в.», подготовленная под общей редакцией К. М. Антонова и вышедшая вторым изданием в Православном Свято-Тихоновском гуманитарном университете в 2015 году, представляет собой не столько традиционную историю отечественного религиоведения, сколько критическое исследование самих условий, при которых в России прошлого столетия становилось возможным научное высказывание о религии. В центре внимания авторского коллектива находится советский период, однако рассматривается он не как изолированная эпоха, а как пространство радикального преобразования дореволюционной науки о религии и одновременно как источник значительной части проблем, определяющих состояние постсоветского религиоведения. Книга возникла в контексте продолжающегося самоопределения отечественной науки о религии, которая после распада СССР оказалась вынуждена одновременно пересматривать собственное атеистическое наследие, осваивать западные исследовательские подходы, выстраивать отношения с возродившимся богословием и отвечать на общественный запрос, связанный с возвращением религии в публичную жизнь. Поэтому речь здесь идет не только об истории идей, но и о нравственной ответственности ученого, о связи знания с властью, о пределах мировоззренческой ангажированности и о возможности такого исследования религии, которое не превращало бы свой предмет ни в объект уничтожения, ни в инструмент конфессиональной апологетики.

Главный богословский и методологический вызов, на который отвечает монография, заключается в необходимости выйти за пределы двух одинаково упрощающих оценок советского религиоведения. С одной стороны, его нередко представляют исключительно как лженаучную оболочку государственной антирелигиозной политики, не содержащую никакого знания, достойного внимания. С другой стороны, существует стремление реабилитировать советскую школу, отделив ее будто бы подлинно научные результаты от внешнего идеологического оформления. Авторы книги показывают, что обе позиции недостаточны, поскольку исходят из одной и той же схемы: предполагается, что ученый внутренне сохраняет автономию, тогда как власть лишь извне принуждает его добавлять в научный текст обязательные цитаты, ритуальные формулы и политически безопасные выводы. При таком подходе идеологические фрагменты можно было бы просто удалить, получив чистое академическое содержание. Монография последовательно доказывает, что идеология действовала значительно глубже: она определяла категориальный аппарат, формулировку исследовательских вопросов, выбор допустимых источников, отношение к изучаемым религиозным людям, критерии научности и даже представление о нравственной цели исследования. Поэтому «научный атеизм» должен анализироваться не как совокупность отдельных ошибочных тезисов, а как особая формация знания, в которой мировоззренческая установка, научная методология, политическая власть, пропаганда и педагогическая практика были внутренне соединены.

Этому замыслу соответствует сложная и плодотворная методология исследования. История идей дополняется анализом дискурса Мишеля Фуко, концепцией научно-исследовательских программ Имре Лакатоша, социологией науки Роберта Мертона и Рэндалла Коллинза, веберовским пониманием научного призвания, институциональным и наукометрическим анализом. Существенно, что заимствованные теории не превращаются в самоцель и не используются для искусственного усложнения повествования. Они нужны авторам для изменения исследовательской оптики: вместо последовательности великих имен и учений перед читателем раскрываются структуры, институты, риторические нормы, формы научного общения и скрытые предпосылки, которые направляли мысль даже независимо от индивидуальных намерений ученых. Предисловие связывает такую метарелигиоведческую работу с вопросом о будущем дисциплины: сможет ли российское религиоведение стать «полем свободной рациональной полемики конкурирующих направлений научной мысли», или оно останется пространством борьбы групп, каждая из которых стремится объявить собственное мировоззрение единственно научным. Уже здесь книга обнаруживает свое особое значение для богословия: она предлагает Церкви не готовый приговор светской науке, а зеркало, в котором церковное научное сообщество может увидеть опасность воспроизведения тех же властных и идеологических механизмов под противоположными лозунгами.

Предисловие К. М. Антонова подробно описывает существующие способы осмысления советского наследия. Конфессиональный подход справедливо указывает на воинствующий атеизм, искажение религиозного сознания и связь научной деятельности с программой уничтожения религии, но часто ограничивается моральным осуждением конкретных авторов и не исследует более глубокие механизмы их мышления. Либеральный подход видит источник порока в подчиненности науки государственной идеологии, противопоставляя свободного интеллектуала бюрократической власти, однако и он сохраняет романтический образ автономного ученого, способного внутренне остаться вне господствующего дискурса. Подход, основанный на идее преемственности, обращает внимание на реальные достижения советских исследователей, высокую степень институционализации, развитие эмпирических методов и международные контакты, но склонен недооценивать репрессивность системы и принципиальный конфликт между дисциплиной и предметом ее изучения. В противоположность всем трем моделям авторы предлагают методологическую деперсонализацию: временно отложить вопрос о личной порядочности или виновности ученых и исследовать общую этику дискурса, его отношение к истине, традиции, оппоненту и самому религиозному человеку. Это не отменяет нравственной ответственности, а делает ее анализ содержательнее, поскольку позволяет понять, как человек может участвовать в репрессивной системе не только из страха или карьеризма, но и вследствие искреннего принятия ее языка и самоочевидных предпосылок.

Первая глава, написанная К. М. Антоновым, исследует переход от дореволюционной науки о религии к советскому религиоведению. Дореволюционное пространство представлено как взаимодействие нескольких исследовательских программ. Академическое богословие стремилось соединить церковную веру с историческим и философским исследованием; религиозно-философская мысль рассматривала религию в перспективе всеединства, богочеловечества и религиозного опыта; позитивистское и сравнительно-историческое направление изучало эволюцию верований, мифов и обрядов, опираясь на этнографию, антропологию и социологию. Эти программы спорили друг с другом, но сохраняли важное общее убеждение: религия является специфической областью человеческой культуры, обладает внутренней структурой, собственной историей и относительной автономией. Даже редукционистские теории не обязательно сопровождались отрицательным жизненным отношением к верующим или требованием уничтожить исследуемый феномен. После революции это поле множественных программ оказалось разрушено. Академическая нейтральность стала отождествляться с апологетикой, беспристрастность — с маскировкой классового интереса, а изучение религии было подчинено ее разоблачению и преодолению.

Антонов показывает, что разрыв состоял не просто в победе материалистической теории над идеалистическими. Изменился сам статус научного знания. Религия перестала восприниматься как самостоятельный предмет и была заранее определена как иллюзорная форма сознания, порожденная социальным бессилием, эксплуатацией и невежеством. Ее прошлое трактовалось как история заблуждения, настоящее — как реакционная сила, а будущее — как неизбежное исчезновение. Такая схема заранее задавала выводы всякому конкретному исследованию. Исторические, психологические и социологические данные могли уточнять способы существования религии, но не имели права поставить под сомнение основное мировоззренческое ядро программы. В терминах Лакатоша перед нами не нормальная конкуренция исследовательских программ, а ситуация, в которой одна программа получила административную монополию и была защищена от опровержения политическими средствами. Отсюда следует наиболее сильный и одновременно наиболее дискуссионный вывод главы: «советское религиоведение ни в каком смысле не может считаться продолжением дореволюционного научного изучения религии». Автор понимает разрыв не как исчезновение всех имен, сведений или приемов, а как изменение их функции внутри совершенно иной системы отношений между знанием, властью и предметом исследования.

Эта мысль получает нравственное углубление в следующей главе Антонова, посвященной этосу отечественного религиоведения 1920–1980-х годов. Этос понимается как совокупность норм, ценностей и императивов, регулирующих научную деятельность. Сопоставляя советскую практику с веберовским требованием интеллектуальной честности, мертоновскими нормами универсализма, общности знания, бескорыстия и организованного скептицизма, а также с коммуникативной этикой, автор показывает, что специфика научного атеизма не исчерпывается ошибочной теорией происхождения религии. Его определяющей чертой становится деформация отношения исследователя к предмету. Верующий заранее рассматривается как носитель ложного сознания, нуждающийся не только в описании, но и в перевоспитании; церковная организация подозревается в реакционности; научный спор с богословием превращается в элемент политической борьбы. Поэтому «подлинная специфика советского дискурса о религии лежит не в тех или иных конкретных идеях или подходах, а в структуре его этической составляющей». Изучаемый человек не признается равноправным участником рационального общения, способным поставить перед исследователем неудобные вопросы; он оказывается объектом диагностики и исправления.

Особенно убедительно раскрывается замкнутый круг между теорией и практикой. Научный атеизм предсказывал неизбежное исчезновение религии и объяснял сохраняющуюся веру пережитками прошлого. Государство, опираясь на эти представления, закрывало храмы, ограничивало религиозное образование, вытесняло верующих из публичной сферы и разрушало институциональные формы передачи традиции. Затем исследователи фиксировали маргинализацию религии и представляли ее как эмпирическое подтверждение исходной теории. Наука тем самым не только описывала реальность, но участвовала в ее производстве, а результаты политического давления выдавались за естественные закономерности секуляризации. При этом книга избегает недифференцированного обвинения всех советских ученых. Она отмечает постепенное смягчение риторики, профессионализацию исследований, протесты против грубого административного насилия, признание необходимости уважать достоинство верующих. Однако даже гуманистическая критика принуждения часто сохраняла основную предпосылку: религия должна исчезнуть, хотя исчезновение следует ускорять убеждением, просвещением и улучшением быта, а не прямым насилием. Эта внутренняя противоречивость делает реконструкцию советского этоса одним из самых содержательных разделов монографии.

П. Н. Костылев переносит внимание с дискурса и нравственных норм на институциональную историю религиоведения в Московском университете первой половины ХХ века. Эта глава особенно важна тем, что показывает, насколько тесно содержание научной дисциплины связано с формами ее организации. Автор прослеживает дореволюционное знакомство российских ученых с трудами Макса Мюллера, Корнелиса Тиле, Пьера Шантепи де ла Соссе и других западных исследователей, рассматривает лекционные курсы, университетские инициативы и проекты кафедр истории религий. Характерный принцип дореволюционной науки выражен словами Е. Н. Трубецкого: «чтобы приблизиться к пониманию религии, к философскому ее объяснению, нужно прежде всего знать факты ее истории». Институционализация в этот период вырастала преимущественно из познавательной потребности и личной инициативы ученых, осознававших появление новой предметной области. После революции кафедры и курсы неоднократно создавались, реорганизовывались и закрывались, отражая колебания политической конъюнктуры и неопределенность статуса знания о религии. В конце 1950-х годов возникает уже другая модель: кафедры истории и теории атеизма учреждаются по прямому партийному указанию в ответ на признанные властью недостатки антирелигиозной пропаганды. Внешне это означало рост дисциплины, но сам познавательный интерес был поставлен в служебное положение по отношению к идеологической задаче.

Глава К. А. Колкуновой о применении метода Рэндалла Коллинза к социологии отечественного религиоведения продолжает институциональную линию, исследуя не только учреждения, но и интеллектуальные сети, личные связи, конкурирующие группы, распределение авторитета и эмоциональной энергии. Автор предварительно разбирает дискуссии о самом понятии метарелигиоведения и показывает, что российская наука сравнительно недавно начала осмыслять собственное сообщество как предмет исследования. Теория Коллинза позволяет увидеть научную мысль не как продукт изолированного сознания, а как результат взаимодействия интеллектуальных кругов, располагающих неодинаковым культурным капиталом и доступом к центрам институционального влияния. Применительно к советскому религиоведению этот подход обнаруживает существенное ограничение: нормальная интеллектуальная конкуренция искажается вмешательством партийных структур, бюрократическими иерархиями, обязательной мировоззренческой лояльностью и зависимостью научной карьеры от административной принадлежности. Вместе с тем Колкунова признает, что полноценная социология послевоенного религиоведения пока затруднена близостью эпохи, неполнотой архивных данных и непрозрачностью личных отношений. Методологическим девизом главы становится призыв Коллинза «мыслить аналитически ту реальность, которая некогда была конкретными человеческими жизнями»: не сводить историю ни к героизации, ни к обвинительному акту, но реконструировать реальные механизмы производства знания.

Вторая часть монографии представляет собой серию конкретных исследований, призванных проверить общую концепцию на различном материале. Р. О. Сафронов обращается к истории изучения «сект» и показывает сложное сочетание разрыва и преемственности. Дореволюционное православное сектоведение, несмотря на апологетическую направленность и догматическую оценочность, накопило значительный полевой материал и выработало относительно тонкие способы описания маргинальной религиозности. Особенно выразительно приводимое автором определение Н. Н. Фетисова, видевшего в сектантстве «движение народной “богословствующей” мысли, силящееся своеобразными путями решить вековые вопросы человеческого духа». После революции термин сохранился, но его значение изменилось. Сектантство стало рассматриваться через призму классовой борьбы: в нем могли видеть форму народного протеста против официальной Церкви и самодержавия, однако как религиозное явление оно все равно подлежало преодолению. В 1920–1930-е годы исследовательская задача все более уступала место пропагандистской; с середины 1950-х годов возобновились эмпирические исследования, но их результаты продолжали интерпретироваться в заранее заданной системе координат.

Особенно ценно, что Сафронов не ограничивается разоблачением идеологических штампов. Он показывает реальные достижения советских исследователей, включая наблюдения за социальной структурой общин, психологией обращения, формами групповой солидарности и изменением религиозности под воздействием модернизации. Наиболее продуктивно, по его оценке, методологический марксизм от идеологического сумел отделить Л. Н. Митрохин. Однако многие понятия сохранили негативную нагрузку и без должной критики перешли в постсоветскую конфессиональную литературу. Применение слова «секта» к новым религиозным движениям, исторически не отделявшимся от господствующей Церкви, оказывается не только оценочным, но и терминологически неточным. Тем самым глава подтверждает общую идею книги в усложненном виде: советский дискурс действительно радикально меняет смысл дореволюционного материала, но не уничтожает его полностью. Старые наблюдения продолжают жить внутри новых схем, а позднее возвращаются в современность как лишенные первоначального контекста стереотипы. Именно эта неоднозначность впоследствии дает основание усомниться в чрезмерно жестком противопоставлении непрерывности и разрыва, предлагаемом в теоретических главах.

Исследование Т. А. Фолиевой о восприятии II Ватиканского собора опровергает распространенное представление, будто серьезное отечественное изучение этого события началось только после падения советской системы. Советские религиоведы внимательно следили за соборными сессиями, работали с документами Католической Церкви, энцикликами, переводной и оригинальной западной литературой, анализировали aggiornamento, изменения социальной доктрины, развитие персонализма, модернизма и неотомизма, отношение католицизма к труду, собственности, государству, войне, миру, научно-технической революции и коммунистическому движению. Их интерес был подлинным, а фактическая компетентность нередко высокой. Однако собор почти неизбежно вписывался в схему «кризиса католицизма»: обновление понималось прежде всего как вынужденная реакция Церкви на секуляризацию, социальные изменения и успехи социалистической системы. Даже там, где исследователи точно замечали важные тенденции, готовый идеологический вывод упрощал их значение. Фолиева точно формулирует следствие такого подхода: «Рельефность, фактурность и многообразие интерпретаций невозможны при заданных позициях и штампах». Тем не менее глава не призывает отбросить советский корпус текстов. Напротив, в нем обнаруживаются наблюдения, сохраняющие научную ценность, в частности постановка вопросов о христианизации и дехристианизации, социальной адаптации Церкви и внутренней логике католического обновления.

Рецепции западных теорий посвящены главы о Дюркгейме и Вильгельме Шмидте. В исследовании Сафронова советское восприятие Эмиля Дюркгейма предстает как пример знания без подлинного усвоения. Советские авторы были знакомы с его сочинениями, создавали содержательные изложения, обсуждали социальную природу религии, коллективные представления, различение священного и профанного, функции обряда и роль общества. Некоторые работы отличались высоким профессиональным уровнем. Однако марксизм претендовал на исключительное обладание научным методом, поэтому теория Дюркгейма могла быть описана и критически классифицирована, но почти не становилась инструментом самостоятельного эмпирического исследования. Французского социолога упрекали то в идеализме, то в социологизме, то в неспособности увидеть решающую роль материального производства; совпадения с марксизмом объявлялись вторичными и непоследовательными. В результате рецепция имела место, если понимать под ней информированность о концепции, но не происходила, если подразумевать проверку, развитие и творческое применение ее методологии. Эта глава особенно наглядно показывает, как идеология ограничивала науку не запретом читать иностранного автора, а невозможностью признать его равноправным участником теоретического диалога.

Глава Антонова о Вильгельме Шмидте рассматривает еще более напряженный случай, поскольку теория первоначального монотеизма непосредственно затрагивала вопрос о происхождении веры в Бога и обладала очевидным апологетическим потенциалом. Автор начинает с дореволюционных дискуссий о первобытном единобожии, первоначальном откровении, анимизме и эволюционизме, показывая, что российское богословие не было в этом вопросе единообразным. Ряд духовно-академических мыслителей использовал идею первоначального монотеизма, но другие, включая С. С. Глаголева, осторожно указывали на невозможность научно реконструировать единственную первоначальную форму религиозного сознания. Рецензия Е. Г. Кагарова на труд Шмидта демонстрировала возможность одновременно критического и уважительного обсуждения католической концепции. После революции такая дискуссия стала почти невозможной. Теория Шмидта воспринималась преимущественно как попытка представить «историческое доказательство бытия Божия», спасти библейское откровение от науки и скрыть интересы эксплуататорских классов. Эмпирический материал школы «Антропос» мог использоваться, но его богословско-философская интерпретация заранее дисквалифицировалась.

Антонов прослеживает изменение советской критики на протяжении нескольких десятилетий и приходит к выводу, что полноценная рецепция Шмидта не состоялась и после распада СССР. Профессиональные этнологи и религиоведы часто отвергают его наследие как устаревшую теологию, тогда как православные апологеты склонны обращаться к нему исключительно как к доказательству изначальности монотеизма, не анализируя надежность его этнографии и границы научного вывода. Оба подхода оказываются зеркальными: в одном богословское содержание автоматически лишает концепцию научного значения, в другом предполагаемая догматическая полезность освобождает от строгой проверки. Именно здесь наиболее отчетливо проявляется церковное измерение книги. Зрелое богословие не должно бояться эмпирической критики и не вправе превращать научную гипотезу в обязательное подтверждение откровения. Одновременно светская наука не должна считать собственную мировоззренческую нейтральность самоочевидной или объявлять богословский мотив достаточным основанием для исключения автора из академического разговора. История рецепции Шмидта становится, таким образом, исследованием границ и возможных форм взаимодействия науки, философии и богословия.

Практическое измерение научного атеизма раскрывается в главе Колкуновой об атеистической пропаганде в художественной литературе 1950–1960-х годов. Автор обращается к эпохе хрущевской антирелигиозной кампании и проверяет предположение, что партийный заказ должен был непосредственно изменить школьную программу и породить массовый поток антирелигиозной беллетристики. Анализ показывает более сложную картину. Действительно, государственные постановления усилили запрос на произведения, изображавшие религиозную веру как следствие невежества, несчастья, семейного давления или деятельности корыстных служителей культа. В литературе появляются устойчивые образы фанатичной общины, слабого человека, попавшего под влияние верующих, и героя, выходящего из религиозного замкнутого мира в пространство советской общественной жизни. Вместе с тем антирелигиозная тема оставалась сравнительно периферийной, а школьные программы менялись гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Разговор о религии часто зависел от личной инициативы учителя, а художественные тексты не сводились к механическому исполнению заказа.

Особое внимание уделено повестям В. Ф. Тендрякова, в которых атеистическая установка сочетается с критикой формализма самой пропаганды. Писатель показывает, что публичная лекция о несовместимости науки и религии не отвечает на человеческое одиночество, страх смерти, семейную драму и нравственную растерянность. Религиозные проповедники оказываются действеннее именно потому, что подходят к человеку лично, выслушивают его и предлагают участие. Даже убежденные атеисты у Тендрякова понимают недостаточность оскорблений, административного давления и примитивной демонстрации материального благополучия как окончательного опровержения Бога. Тем самым художественная литература сохраняет способность сопротивляться идеологической однозначности. Итог главы существенно корректирует общую картину тотального контроля: институционализированный научный атеизм и практическая пропаганда развивались не синхронно, литература обладала относительной автономией, а личный опыт автора иногда оказывался важнее директивы. Этот вывод предохраняет книгу от превращения фукоянской модели дискурса в представление о всесильной и полностью замкнутой системе.

Т. А. Фолиева в главе о религиозной социализации и воспитании реконструирует еще одну область, где научное исследование непосредственно соединялось с практикой преобразования человека. Советские религиоведы пытались понять, каким образом вера передается в семье, какую роль играют подражание, эмоциональная привязанность, авторитет родителей, религиозная община, возрастные кризисы и когнитивное развитие ребенка. Их конечной задачей было обнаружить «каналы воспроизводства религии» и разработать способы их перекрытия посредством атеистического воспитания. Однако в самих работах содержались наблюдения, выходившие за рамки поставленной цели. Авторы замечали значение ранней социализации, тесную связь религиозного поведения с семейным укладом, недостаточность чисто интеллектуального опровержения веры, роль личного примера и групповой принадлежности. Некоторые идеи могли бы быть соотнесены с теориями Выготского, Пиаже, Олпорта или социального научения, хотя советские исследователи далеко не всегда ясно обозначали теоретические источники.

Фолиева отмечает, что эти наблюдения не сложились в целостную концепцию и редко получали надежное эмпирическое обоснование. Массовые опросы в условиях официального атеизма неизбежно порождали социально ожидаемые ответы, а качественные методы применялись ограниченно. Исходные цифры нередко служили иллюстрацией готовой идеи, а не основанием для ее формирования. Автор резюмирует впечатление от этого материала словами: «Отсутствие смелости мысли — вот, наверное, главное “послевкусие” при прочтении работ советских исследователей». Однако эта оценка сразу сопровождается нравственно значимой оговоркой: легко ли обвинять ученых в несмелости, если одни их предшественники были репрессированы, а другие вынуждены были восстанавливать разрушенную научную культуру? Благодаря такой двойной перспективе книга избегает как оправдания системы, так и высокомерного суда над людьми прошлого. Для богословского читателя эта глава особенно полезна еще и потому, что косвенно напоминает: религиозная традиция воспроизводится не одной передачей сведений, а всей тканью отношений, образом жизни общины и опытом доверия.

Обзор Е. В. Воронцовой, посвященный религиоведческим изданиям 2000–2013 годов, переносит исследование в постсоветскую эпоху. Материал распределяется по истории и методологии религиоведения, философии, социологии, психологии и феноменологии религии. Глава свидетельствует о значительном количественном росте публикаций, переводов, учебных программ и специализированных исследований. Возрождается интерес к феноменологии религии, осваиваются западные классики, обсуждаются границы дисциплины, формируются новые кафедры и центры. Однако обилие изданий не означает достижения внутреннего единства. Отсутствует общепринятое представление о структуре религиоведения и соотношении его методов; знакомство с западными подходами иногда остается поверхностным; существование отечественных школ чаще декларируется, чем подтверждается оригинальными и узнаваемыми исследовательскими программами. Советское наследие одновременно отрицается и неосознанно воспроизводится. Эта часть книги менее аналитически напряжена, чем главы Антонова или Сафронова, но она необходима для общего замысла: перед читателем предстает не завершенное освобождение от прошлого, а дисциплина, продолжающая искать язык для понимания самой себя.

Аннотированный указатель отечественной литературы, составленный А. В. Кольцовым, формально отличается от остальных глав, поскольку является прежде всего исследовательским инструментом. В нем систематизированы работы по истории и теории науки о религии в СССР, дискуссии о предмете научного атеизма, учебные пособия, библиографические обзоры и методологические публикации. Этот раздел может показаться нарушающим концептуальное движение книги, однако его присутствие имеет принципиальное значение. Авторы не ограничиваются призывом пересмотреть советское наследие, но предоставляют материал для дальнейшей работы. Сам объем библиографии свидетельствует, что научный атеизм нельзя свести к нескольким школьным формулам или одиозным пропагандистским текстам: перед нами разветвленная система производства знания, включавшая философию, социологию, психологию, историю, педагогику и практику государственной работы с религиозными организациями. Одновременно указатель обнаруживает фрагментарность современной рецепции: многие советские исследования фактически забыты, хотя их терминология и предпосылки продолжают действовать.

Заключение соединяет частные исследования с общей концепцией «экстремальной науки». Авторы сознательно отказываются считать свою реконструкцию окончательной и подчеркивают неполноту источниковой базы. Тем не менее они утверждают, что при переходе от дореволюционной к советской эпохе произошло падение научной культуры, проявившееся в сужении мировоззренческого и историографического горизонта, снижении уровня полемики, ослаблении методологической рефлексии и подчинении познания внешней практической задаче. Наиболее разрушительным свойством системы было то, что наука предоставляла власти теоретическое обоснование уничтожения собственного предмета и притеснения его носителей. Однако практическое действие научного атеизма не было совершенно единообразным: пропаганда, литература, образование и академические институты взаимодействовали сложнее, чем предполагала модель единого идеологического фронта. Религия не исчезла, а исследовательские разработки не превратились в последовательную технологию атеистического воспитания. Поэтому книга говорит не о всемогуществе дискурса, а о его способности деформировать научное и общественное сознание, не достигая при этом заявленных целей.

Наиболее важным для богословского клуба является финальное предостережение, адресованное церковной науке. Антонов называет научный атеизм в определенном смысле «богословием навыворот»: целостной системой, где догматическое ядро, теория истории, педагогика, апологетика и властная практика поддерживают друг друга. После смены мировоззренческого знака сама структура может сохраниться. Церковное сообщество рискует воспроизвести советскую модель, если станет оценивать исследование преимущественно по правильности лексики и заранее заявленной позиции, использовать науку как инструмент самоутверждения, отождествлять академический спор с борьбой веры и неверия, эмоционально нагружать принимаемые без доказательства предпосылки и исключать возможность свободной дискуссии. Эта самокритическая направленность придает книге редкую интеллектуальную честность. Издание ПСТГУ не предлагает заменить атеистическую идеологию конфессиональной и не считает, что принадлежность ученого к Церкви автоматически обеспечивает истинность его выводов. Напротив, богословская верность предполагает уважение к истине, рациональности, свободе оппонента и сложности изучаемого предмета.

К несомненным достоинствам труда относится его способность удерживать вместе нравственную оценку и историческую сложность. Авторы ясно говорят о связи научного атеизма с гонениями, но не превращают всех советских религиоведов в безликих исполнителей репрессий. Они признают профессионализм, эмпирические достижения, знакомство с западной литературой и наличие плодотворных идей, одновременно показывая, почему эти достижения не могут быть просто извлечены из идеологической оболочки. Не менее значимо соединение общего и частного: тезисы о разрыве, этосе и власти проверяются на истории университетских кафедр, терминологии сектоведения, рецепции Дюркгейма и Шмидта, оценках Католической Церкви, литературе и педагогике. Книга хорошо показывает, что идеология проявляется не только в декларациях, но и в выборе исследовательского вопроса, интонации полемики, способе цитирования оппонента, отношении к эмпирическим данным и представлении о допустимом будущем изучаемого сообщества. Для церковной аудитории особенно ценна готовность применить полученные выводы не только к прошлому противнику, но и к собственной среде.

Вместе с тем концепция монографии вызывает ряд серьезных вопросов. Прежде всего, утверждение о практически полном разрыве между дореволюционной и советской наукой сформулировано сильнее, чем позволяет часть представленного материала. История сектоведения обнаруживает преемственность терминов, полевых наблюдений и проблематики; позитивистская и эволюционистская дореволюционная программа имела точки соприкосновения с марксизмом; сохранялись отдельные исследователи, библиографические корпуса и дисциплинарные навыки. Радикально изменились функции этих элементов, но функциональная трансформация не обязательно означает отсутствие всякого продолжения. Вероятно, точнее было бы говорить о прерывистой, деформированной и конфликтной преемственности. Само противопоставление «нормальной» дореволюционной и «экстремальной» советской науки также нуждается в дополнительных оговорках: дореволюционные конфессиональные структуры не были свободны от апологетической заданности, институционального давления и полемической нетерпимости, хотя масштабы и способы их действия несопоставимы с советской системой.

Методологическая деперсонализация продуктивна как противоядие против поверхностного морализаторства, но несет риск недооценки человеческой свободы. Фукоянская «смерть автора» помогает увидеть структуры, говорящие через человека, однако история советской науки включает реальные различия между приспособлением, искренней верой в идеологию, профессиональным сопротивлением, внутренней эмиграцией и сознательным участием в преследованиях. Структурный анализ объясняет возможность определенного поведения, но не отменяет вопроса о личном выборе. Для богословской антропологии это особенно существенно: человек не растворяется ни в дискурсе, ни в институте и сохраняет ответственность даже в условиях несвободы. Монография признает эту проблему, но преимущественно откладывает ее ради реконструкции общего этоса. Дальнейшее исследование могло бы плодотворно соединить анализ структур с биографическими источниками, перепиской, дневниками, архивами религиозных общин и свидетельствами верующих, на которых научно-атеистическая политика воздействовала непосредственно.

Недостаточно представлена и сама религиозная сторона исследуемой истории. Книга подробно рассматривает, как наука конструировала образ религии, но голос верующих чаще остается объектом чужого описания. Мало показано, как церковные общины воспринимали научно-атеистический язык, как отвечали на него в проповеди, катехизации и повседневной жизни, каким образом гонения изменяли богословское самосознание и формы передачи веры. Связь науки с репрессиями убедительно обоснована на уровне структуры, однако могла бы быть конкретизирована через судьбы приходов, духовенства, семей и неофициальных религиозных сетей. Теологический анализ также остается преимущественно отрицательным: авторы хорошо объясняют, каким не должно быть отношение богословия и религиоведения, но лишь намечают положительную модель их сотрудничества. Вопрос о том, как конфессиональная убежденность может сочетаться с академической открытостью, как догматическая истина соотносится с методологическим сомнением и где проходит граница между апологетикой и исследованием, требует дальнейшей разработки.

Коллективный характер книги неизбежно обусловил некоторую неравномерность. Теоретические главы Антонова задают сильную концептуальную рамку, тогда как отдельные исследования имеют преимущественно обзорный или библиографический характер и не всегда полностью включены в общий аргумент. Глава о литературе, например, убедительно демонстрирует ограниченность прямого государственного заказа, но для более широких выводов об общественном воздействии потребовались бы данные об издательской политике, тиражах, читательской рецепции и школьной практике. Обзор постсоветских изданий фиксирует проблемы дисциплины до 2013 года, но не анализирует их с той же глубиной, с какой исследуется советский дискурс. Аннотированный указатель чрезвычайно полезен специалисту, однако композиционно ослабляет финальную часть монографии, поскольку после насыщенных аналитических глав читатель ожидает более развернутого синтеза постсоветской ситуации. Эти недостатки не разрушают замысел, но показывают предварительный, программный характер труда, который сами авторы честно признают.

Монография принесет наибольшую пользу историкам отечественной мысли, специалистам по религиоведению, философии религии, советской истории и государственно-конфессиональным отношениям. Для студентов богословских факультетов она может стать серьезным введением в проблему зависимости научного знания от мировоззренческих и институциональных условий. Пастырям и церковным публицистам книга помогает распознавать советские риторические привычки, которые способны сохраняться даже в православной полемике: склонность заранее объявлять оппонента нравственно или интеллектуально неполноценным, подменять исследование разоблачением, принимать полезность аргумента для апологетики за доказательство его истинности. Специалистам по истории Церкви труд дает метод для анализа не только решений власти, но и научных дискурсов, легитимировавших эти решения. Социологи и антропологи знания найдут здесь содержательный материал о взаимодействии исследовательских сетей, бюрократии и идеологии. Для неподготовленного читателя книга может оказаться трудной из-за плотности методологических дискуссий и обилия имен, но именно эта сложность предохраняет ее от публицистического упрощения.

Итоговое значение монографии выходит далеко за пределы специальной истории религиоведения. Она ставит универсальный вопрос о том, что происходит с наукой, когда исследователь заранее знает не только сущность своего предмета, но и приговор, который должен ему вынести. Советский научный атеизм оказывается особенно выразительным примером дисциплины, которая стремилась одновременно познавать религию и содействовать ее исчезновению. Однако авторы убеждают читателя, что опасность подобного соединения не принадлежит исключительно прошлому и не определяется одним атеистическим содержанием. Любая научная или богословская система может утратить свободу, если мировоззренческая лояльность заменяет аргументацию, институт требует предсказуемого вывода, а оппонент перестает восприниматься как собеседник. Поэтому лучшим результатом книги становится не окончательный приговор советскому религиоведению, а воспитание интеллектуальной бдительности. Истина о религии не открывается там, где исследование служит уничтожению веры, но она не открывается и там, где научное знание ценится только как оружие конфессиональной борьбы. Зрелая богословская культура должна быть способна соединить верность церковному Преданию с уважением к фактам, методологической строгостью, свободой рациональной дискуссии и готовностью подвергать критике собственные способы мышления. Именно благодаря этому нравственному и эпистемологическому пафосу коллективный труд под редакцией К. М. Антонова следует признать одной из наиболее значимых российских работ о советской науке о религии и одновременно важным предупреждением для современного церковного научного сообщества.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!