Второй том «Памятников византийской литературы», охватывающий IX–XV века, представляет собой не обычную историю литературы и не антологию в узком смысле слова, а соединение историко-литературного исследования с корпусом переводных первоисточников. Современное издание 2025 года воспроизводит том, первоначально выпущенный в 1969 году Институтом мировой литературы им. А. М. Горького под редакцией Л. А. Фрейберг. Это обстоятельство принципиально для оценки книги: научный аппарат и общая историографическая модель принадлежат советской византинистике середины XX века, тогда как сами переводы и подбор памятников во многих случаях сохраняют самостоятельную научную и литературную ценность. Составители ставят перед собой чрезвычайно широкую задачу — представить развитие византийской словесности второй половины тысячелетней истории империи, от завершения иконоборческой эпохи до падения Константинополя. Поэтому перед читателем проходит почти шесть столетий литературной культуры, включающей богословие и агиографию, историографию и риторику, философскую и научную прозу, придворную поэзию и народный эпос, любовный роман и сатиру, эпиграмму и литургическую гимнографию.
Редакционное предисловие сразу задает основную интерпретационную ось сборника. После восстановления иконопочитания в 843 году византийская литература входит в эпоху заметной внутренней перестройки. Составители не утверждают, будто прежняя жанровая система исчезает: житие, хроника, проповедь, богословский трактат, письмо и духовная поэзия продолжают существовать. Изменяется соотношение культурных сил внутри этой системы. Возрастает интерес к античности, усиливается светская образованность, возникают или возрождаются героический эпос и любовный роман, развивается сатира, а разговорный греческий постепенно расширяет свое присутствие в письменной культуре. Поэтому особенно точно сформулирована редакционная задача: «Показать наиболее характерные моменты этой сложной картины, дать по возможности более полное представление о ходе развития литературы во второй половине тысячелетнего существования Византийской империи». Эта установка объясняет необычайную жанровую широту книги. Составителей интересует не только литература, соответствующая современному понятию художественной словесности, но вообще текст как выражение византийского культурного сознания.
Первый большой раздел посвящен литературе второй половины IX–XII веков и строится вокруг двух культурных подъемов — Македонского и Комниновского. Граница эпохи проводится от восстановления иконопочитания до захвата Константинополя крестоносцами в 1204 году. Такое построение позволяет увидеть византийскую культуру не как неподвижное продолжение поздней античности, а как среду, постоянно переопределявшую отношение к собственному прошлому. В Македонскую эпоху обращение к античности приобретает систематический характер. Особенно показательна фигура патриарха Фотия. Его «Библиотека», или «Мириобиблион», предстает одновременно памятником ученого чтения, литературной критики и сохранения сведений о произведениях, многие из которых впоследствии были утрачены. Включение Фотия в начало антологии программно: византийская культура оказывается не пассивным хранилищем античных текстов, а культурой отбора, классификации и интерпретации. Рядом помещен Арефа Кесарийский, продолжавший ученую традицию, а историческая проза представлена Никифором и Симеоном Логофетом. Уже здесь становится заметен важный принцип антологии: рядом существуют церковный и светский дискурсы, а граница между ними значительно менее жесткая, чем это может показаться при современном разделении богословия, истории и литературы.
Константин Порфирогенет расширяет эту панораму еще сильнее. «О церемониях при византийском дворе» включено не потому, что это художественное произведение в привычном смысле, а потому, что придворный церемониал оказывается носителем языка, символа, фольклорных элементов и политической сакральности. Императорская власть в византийской культуре существует не только как государственный институт, но и как тщательно организованное символическое действие. Соседство этого материала с агиографией Симеона Метафраста особенно показательно. Составители подчеркивают, что после окончания иконоборческих споров житийная литература также меняется. Повышение уровня образования и возвращение к классическим риторическим нормам преобразуют традиционный жанр. Симеон Метафраст перерабатывает более ранние жития, придавая им стилистически нормативную литературную форму. Поэтому представленные жития Галактиона и Эпистимии, Киприана и Юстины, Евгения и Марии позволяют наблюдать не только религиозное содержание, но и процесс литературной кодификации святости.
Совершенно другой пласт культуры открывает раздел о византийском эпосе. «Армурис» и «Дигенис Акрит» выводят читателя за пределы столичной книжной словесности в мир пограничья. Возникновение акритического эпоса связывается с военно-социальной средой восточных областей империи. Особенно важен «Дигенис Акрит», в котором конфликт между ромеями и мусульманским Востоком не сводится к элементарной конфессиональной вражде. Сам Дигенис — «двоерожденный», сын гречанки и арабского эмира, принявшего христианство. В поэме мусульманские персонажи способны изображаться с уважением, а религиозная граница сосуществует с культурным взаимопроникновением. Это один из наиболее ценных моментов антологии: Византия предстает не герметичным христианским миром, а цивилизацией пограничного взаимодействия. При этом письменная редакция народного эпоса уже испытала влияние образованной книжной среды. Характерная строка «Пора Гомера позабыть и басни об Ахилле» сама парадоксальным образом свидетельствует о том, насколько античная память продолжала определять язык, которым византиец мог говорить даже о собственном героическом предании.
После эпоса следует один из богословских центров книги — тексты Симеона Нового Богослова. Его присутствие существенно корректирует представление о византийской культуре как преимущественно риторической и книжной. В «Гимнах Божественной любви», «Поучении» и практических и теологических главах религиозная истина раскрывается прежде всего как переживаемая реальность. Центральны темы божественного света, любви, покаяния, бесстрастия и непосредственного преображения человека. Симеон различает внешнюю аскетическую дисциплину и внутреннее преображение: «Иное дело бесстрастие души, иное — бесстрастие тела». Первое связано с действием Духа и способно освящать телесность, тогда как одно лишь телесное бесстрастие само по себе духовной ценности не гарантирует. В истории православной мистической традиции это принципиально: аскеза здесь не автономная техника самоконтроля, а условие личного участия в божественной жизни. В контексте всего тома Симеон становится одним из свидетельств того, что византийская литература развивается не только через возвращение к классической образованности, но и через углубление языка мистического опыта.
Следующий крупный центр — Михаил Пселл, и переход от Симеона к Пселлу демонстрирует широту византийского интеллектуального спектра. Пселл — историк, философ, ритор, филолог, придворный, педагог и автор писем. Его интерес к Платону, Аристотелю и неоплатоникам не является простым антикварным увлечением. В автобиографическом свидетельстве он формулирует интеллектуальную программу: «Не находя себе в этом наставников, я обратился прямо к древним философам и их комментаторам, прежде всего к Аристотелю и Платону». Важность этой фразы выходит далеко за пределы биографии Пселла. Перед нами сознательная попытка христианского интеллектуала заново присвоить античную философскую традицию, не отказываясь от христианской идентичности. В сборнике Пселл представлен особенно разносторонне: «Хронография» раскрывает его как наблюдателя придворной политики и человеческих характеров, «О стиле некоторых сочинений» — как литературного критика, «О всяческой науке» — как энциклопедического мыслителя, письма — как мастера индивидуализированной прозы.
Именно на Пселле особенно заметна одна из сильнейших сторон антологии: историко-литературные очерки постоянно проверяются самими текстами. Читателю не просто сообщают, что византийская историография постепенно движется от хроникальной схемы к психологическому портрету; фрагменты «Хронографии» дают возможность увидеть это непосредственно. Императоры Пселла — уже не только носители политических функций или элементы провиденциальной последовательности царствований. Их поведение объясняется страстями, амбициями, завистью, страхом, тщеславием. История превращается в исследование человека при власти. При этом Пселл остается византийцем: античная техника анализа и риторического изображения не вытесняет христианскую картину мира, а существует внутри нее.
Литература Комниновской эпохи еще ярче обнаруживает смешение жанров и культурных кодов. Историческая проза Никифора Вриенния, Анны Комнины и Иоанна Киннама соединяет документальную память, политическую апологию, риторическую традицию и почти эпическое изображение исторических персонажей. «Алексиада» Анны Комнины занимает здесь особое положение. История правления Алексея I является одновременно семейной памятью дочери императора и попыткой создать монументальный образ государя. В таком соединении личного свидетельства и классической историографической модели проявляется характерная черта византийской ученой литературы XII века: античный образец не просто копируется, а используется для осмысления современности.
Феодор Продром и связанная с его эпохой сатирическая традиция демонстрируют противоположное движение — литература приближается к бытовому, комическому и социально конкретному. «Война кошек и мышей», произведения Птохо-Продрома, жалобы на бедность, семейную и монастырскую жизнь показывают мир, который почти отсутствует в торжественной императорской историографии. Включение «Христа-Страстотерпца», построенного на переработке античной трагедии для изображения евангельских событий, представляет еще один характерный византийский эксперимент: языковая и драматургическая форма античности приспосабливается к христианскому сакральному сюжету. Для современного исследователя здесь особенно интересен сам механизм культурной памяти: античное наследие не находится вне христианской традиции, но становится материалом, который может быть переозначен.
Евстафий Солунский соединяет филологическую ученость с непосредственным историческим свидетельством. Его комментарии к Гомеру представляют один полюс деятельности византийского интеллектуала, а рассказ о захвате Фессалоники латинянами — другой. Иоанн Цец продолжает линию интенсивного освоения античной мифографии. «Книга Синтипы» показывает международное движение повествовательных сюжетов и включенность Византии в более широкий средневековый литературный обмен. Наконец, роман Никиты Евгениана «Дросилла и Харикл» свидетельствует о возрождении любовного романа. Его структура еще связана с позднеантичными моделями — разлукой влюбленных, странствиями, пленом, опасностями и окончательным соединением, — однако составители отмечают усиление лиризма, включение песен, писем и монологов и более отчетливый интерес к простым людям. Византийский роман оказывается поэтому не механическим воскресением античного жанра, а его средневековой переработкой.
Завершающий первый раздел корпус эпиграмм особенно хорошо показывает диапазон византийского поэтического сознания. Рядом существуют богословские миниатюры, нравственные сентенции, философские эпиграммы и резкая сатира. Христофор Митиленский способен иронизировать даже над гипертрофированным почитанием реликвий, перечисляя фантастическое количество останков одних и тех же святых. Подобные тексты существенно усложняют стереотип о византийской литературе как сплошь церемониальной и благочестиво-серьезной. Византийский автор способен критически смотреть на собственную религиозную среду, используя юмор как средство разоблачения человеческой доверчивости и злоупотреблений.
Вторая половина тома посвящена XIII–XV векам и открывается катастрофой 1204 года. После захвата Константинополя крестоносцами византийская культурная территория распадается на несколько центров. Поэтому литература Никейской империи, Эпирского деспотата и Трапезундской империи рассматривается как продукт политически фрагментированного греческого мира. Восстановление империи в 1261 году начинает эпоху Палеологов, которая, несмотря на политическое и экономическое ослабление государства, становится периодом интенсивной интеллектуальной деятельности. Этот контраст — сокращение материальной мощи и одновременно рост филологического, философского и богословского творчества — является одной из важнейших исторических линий второй части книги.
Никифор Влеммид хорошо представляет интеллектуальный тип Никейской эпохи: монах, ученый, философ и автобиограф. Георгий Акрополит продолжает историко-риторическую традицию. Феодор Метохит уже принадлежит культуре Палеологовского возрождения, где обращение к античности достигает новой интенсивности. Его размышления о Плутархе важны не столько как частное литературно-критическое суждение, сколько как свидетельство сознательного диалога поздневизантийского интеллектуала с классическим прошлым. В XIV–XV веках Византия активно сохраняет, комментирует и передает греческую литературу. Максим Плануд, Мануил Хрисолор и другие ученые становятся посредниками между греческим Востоком и латинским Западом. Именно здесь особенно ясно обнаруживается значение поздней Византии для последующей европейской гуманистической культуры.
Однако вступительная статья к разделу XIII–XV веков отражает и ограничения историографической парадигмы времени своего создания. Ее авторы склонны оценивать поздневизантийскую литературу через модель движения к Возрождению и противопоставлять «прогрессивные» гуманистические тенденции чрезмерной книжности и архаизирующему подражанию. В результате некоторые явления оцениваются преимущественно по степени их близости к предполагаемому будущему европейскому Ренессансу. Сегодня такой телеологический подход требует корректировки. Поздневизантийская культура значима не только как преддверие итальянского гуманизма, но и как самостоятельная христианская интеллектуальная традиция со своими критериями знания, авторитета, духовного опыта и литературной формы. Это не обесценивает очерк, но требует читать его исторически — как важный памятник отечественной византинистики XX века.
Особенно заметна необходимость такой корректировки в изложении исихастских споров XIV века. Антология дает читателю возможность перейти от историко-философского рассказа непосредственно к Григорию Паламе. Включены две гомилии и «Главы физические, теологические, этические и практические». Благодаря этому Палама предстает не просто участником интеллектуального конфликта с Варлаамом и его сторонниками, но самостоятельным богословом. В его учении антропология тесно связана с сотериологией: человеческое существо рассматривается в единстве души и тела, а спасение — как реальное преображение человека благодатью. Рассуждая о природе души, Палама пишет, что человеческая умопостигаемая природа «обладает жизнью не только как сущностью, но и как энергией», поскольку животворит соединенное с ней тело. В контексте паламитского богословия понятие энергии получает фундаментальное значение: оно позволяет говорить о действительном участии творения в Боге без отождествления тварной природы с божественной сущностью.
Особенно выразителен фрагмент о Преображении. Палама подчеркивает, что свет, озаривший Христа и Его одежды, связан с будущей славой обоженного человека: «лицо стало сияющим, как солнце, а одежда — светлой от соприкосновения с телом». Здесь эстетический образ света является одновременно христологическим, антропологическим и эсхатологическим. В перспективе всей антологии между Симеоном Новым Богословом и Григорием Паламой возникает важная смысловая дуга: опыт Божественного света и преображающей любви, ярко выраженный Симеоном в XI веке, получает в XIV столетии развитое богословское осмысление. Хотя сборник не строился как история православной мистики, его композиция позволяет читателю увидеть эту преемственность.
Но поздневизантийская литература далеко не исчерпывается богословской полемикой. «Повесть о подвигах Александра», «Каллимах и Хрисорроя», «Ахиллеида», «Родосские песни любви» показывают постепенное сближение книжной и народной традиций. Античные персонажи продолжают жить, однако их мир уже радикально средневеков. Особенно показательны любовные романы, где античные повествовательные модели соединяются с рыцарскими и фольклорными мотивами. Это не «упадок» классической формы, а создание нового литературного пространства. В нем Александр, Ахилл и романические герои могут существовать в культурной среде, значительно удаленной от исторической античности. Именно эта способность Византии постоянно переиспользовать наследие прошлого оказывается одной из главных тем всего тома.
Низовая литература — рассказы об осле, волке и лисе, «Плодослов», стихотворные басни и басни-новеллы — еще сильнее отдаляется от образа придворной книжности. Здесь животные, растения и условные персонажи позволяют говорить о социальных отношениях, человеческой глупости, жадности и неравенстве. Языковая дистанция между такой словесностью и будущей новогреческой литературой постепенно сокращается. Поэтому композиция сборника демонстрирует не просто историю отдельных жанров, а медленную трансформацию самой языковой ситуации: рядом с архаизирующим литературным греческим все увереннее существует народная речь.
Финал антологии построен чрезвычайно выразительно. История византийской литературы завершается литературой исторической катастрофы — поэмой и хроникальным плачем о падении Константинополя. В анонимном произведении гибель столицы осмысляется одновременно политически, нравственно и религиозно. Автор ищет причины катастрофы не только во внешней военной силе османов, но и в нравственном состоянии самих ромеев. Последний текст Дуки обладает еще большей исторической и эмоциональной силой. Хронист, хорошо знавший политическую ситуацию и считавший необходимой западную помощь Византии, завершает повествование плачем по погибшей столице: «О город, город, глава всех городов! О город, город, центр четырех стран света!» Константинополь здесь перестает быть просто административным центром империи. Он становится сакральным пространством коллективной памяти, городом апостольских и мученических реликвий, Новым Римом и одновременно утраченным «вторым раем». Поэтому завершение тома возвращает историю литературы к истории самой цивилизации: политическая смерть Византии становится литературным событием и предметом богословского осмысления.
Главное достоинство «Памятников византийской литературы» заключается именно в этой способности представить Византию многоголосой. Том разрушает несколько устойчивых стереотипов одновременно. Византийская словесность здесь не сводится ни к богословию, ни к придворной риторике, ни к механическому сохранению античности. Фотий соседствует с народным эпосом, Симеон Новый Богослов — с Пселлом, Анна Комнина — с сатирой Продрома, Григорий Палама — с любовными романами, а высокая риторическая культура — с баснями и народными плачами. Благодаря такому монтажу становится видна не единая линейная эволюция, а взаимодействие нескольких культурных уровней: монастырского и придворного, ученого и народного, сакрального и светского, архаизирующего и разговорного.
Вторая сильная сторона — переводческий корпус. Для русскоязычного читателя книга предоставляет непосредственный доступ к произведениям, многие из которых редко встречаются вне специализированных изданий. Особенно ценна работа переводчиков — С. С. Аверинцева, М. Л. Гаспарова, Т. А. Миллер, Т. В. Поповой, Л. А. Фрейберг, Ф. А. Петровского и других. Разнообразие текстов требует совершенно различных переводческих стратегий: от философской и богословской терминологии до народного стиха, от историографической прозы до эпиграммы. Поэтому сборник сохраняет значение не только как введение в византийскую литературу, но и как памятник отечественной школы перевода древней и средневековой греческой словесности.
Наиболее существенные ограничения книги связаны не с самим корпусом источников, а с возрастом научной концепции. Исследовательские статьи отражают состояние византинистики 1960-х годов. Это проявляется в использовании социально-экономических категорий советской историографии, в настойчивом описании Византии через «феодализм», социальные классы и борьбу культурных тенденций, а также в оценке ряда поздневизантийских явлений с позиции их предполагаемой близости к гуманизму и Возрождению. Богословские движения иногда рассматриваются преимущественно как элементы интеллектуальной или общественной истории, тогда как собственная логика догматического развития остается на втором плане. Особенно осторожного дополнения современными исследованиями требует трактовка паламитского богословия и исихазма. Аналогично более поздняя наука значительно усложнила представления о византийской идентичности, отношениях высокой и народной культуры, диглоссии, рецепции античности и механизмах литературного подражания.
Есть и неизбежное ограничение самой антологической формы. Шесть столетий невозможно представить равномерно в одном томе. Даже при объеме свыше пятисот страниц перед читателем находятся фрагменты, а не полный корпус произведений. Иногда выбор текста отражает научные интересы составителей не меньше, чем объективный литературный вес автора. Поэтому книгу неправильно использовать как исчерпывающую историю византийской литературы. Ее оптимальная функция иная: она дает карту культурного пространства и одновременно позволяет войти в это пространство через первоисточники.
Именно поэтому наиболее полезна книга будет студентам истории, филологии, культурологии и богословия, исследователям византийской и средневековой культуры, а также читателям, которые хотят перейти от общих представлений о Византии к непосредственному знакомству с ее текстами. Для богословской аудитории особенную ценность представляют Симеон Новый Богослов и Григорий Палама, а также агиографические и гимнографические памятники. Для историка — Пселл, Анна Комнина, Киннам, Григора и Дука. Для литературоведа — эпос, роман, эпиграмма, сатирические и народные произведения. Для исследователя интеллектуальной истории особенно важна сквозная тема античного наследия — от Фотия и Пселла до Метохита и ученых Палеологовской эпохи.
В результате второй том «Памятников византийской литературы» остается значительным собранием текстов, ценность которого превосходит рамки научной парадигмы времени его первоначальной подготовки. Его следует читать одновременно на двух уровнях: как антологию византийских первоисточников и как документ определенного этапа отечественной византинистики. Историко-литературные оценки составителей необходимо соотносить с последующим развитием науки, однако сами переводы позволяют читателю постоянно проверять общие характеристики непосредственным чтением памятников. Особенно убедительно книга показывает, что между IX и XV веками византийская словесность не просто сохраняла однажды созданные формы. Она непрерывно перерабатывала античность, христианское Предание и собственный многовековой литературный опыт; создавала новые формы светской и народной литературы; превращала богословский опыт в поэзию и философскую рефлексию; осмысляла политическую власть, войну, любовь, монашество, человеческие страсти и историческую катастрофу. Начавшись культурным подъемом после окончания иконоборчества, эта панорама завершается голосом Дуки над погибшим Константинополем. Между этими двумя историческими пределами перед читателем возникает не застывшая «империя традиции», а сложная, противоречивая и необычайно продуктивная литературная цивилизация, сумевшая одновременно сохранить огромную часть античного наследия, сформировать собственную христианскую интеллектуальную традицию и передать обе последующим культурам Европы и православного мира.
Комментарии
Пока нет комментариев. Будьте первым!