Аввакум - Житие протопопа Аввакума, им самим написанное

протопоп Аввакум - Житие протопопа Аввакума, им самим написанное
Это обзор книги «Аввакум - Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» Перейти к книге

«Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» принадлежит к тем редким произведениям, в которых исторический документ, богословская исповедь, житийное повествование, судебная речь, семейная хроника и художественная проза существуют не рядом, а внутри одного и того же напряжённого слова. Перед читателем не просто рассказ о судьбе одного из главных деятелей русского старообрядчества, но свидетельство эпохи, когда спор о церковной книге, крестном знамении, поклонах и богослужебной формуле воспринимался не как дисциплинарное разногласие, а как вопрос о присутствии истины в Церкви и, следовательно, о возможности спасения. Текст создавался в Пустозерском заточении после пережитых ссылок, соборного осуждения и жестоких репрессий против сторонников старого обряда; его основные редакции относятся к 1670-м годам, то есть к тому периоду, когда церковная реформа патриарха Никона уже была утверждена Большим Московским собором 1666–1667 годов, а противники реформы оказались объявлены раскольниками и переданы государственному принуждению. Для Аввакума, однако, раскол совершили не хранители прежних русских книг и обрядов, а сами реформаторы, нарушившие непрерывность святоотеческого предания. Поэтому главная проблема произведения формулируется предельно радикально: где пребывает истинная Церковь, если официальная иерархия, собор и государь требуют принять то, что совесть исповедника считает отступлением? Ответ Аввакума строится не в форме систематического трактата. Его метод соединяет ссылки на Писание и отцов, символическое истолкование обряда, апокалиптическое прочтение современности, рассказ о чудесах и личное свидетельство страдания. Иными словами, он доказывает не только словами, но собственной биографией: истина узнаётся по верности ей до смерти.

Чтобы верно оценить масштаб вызова, необходимо помнить, что никоновская реформа возникла не как сознательная попытка разрушить православие. Её сторонники стремились унифицировать русское богослужение с современной греческой практикой, исправить книги и укрепить церковную дисциплину. Трагедия состояла в столкновении двух различных представлений о предании. Для реформаторов древность и правильность следовало восстанавливать через сопоставление русских книг с греческими образцами; для Аввакума сама русская церковная практика, освящённая поколениями святых и решениями Стоглавого собора, уже являлась достоверным носителем предания. Поэтому обращение к новым греческим книгам казалось ему не возвращением к источнику, а отказом от фактически принятой святости Русской Церкви. К этому богословскому конфликту прибавилось государственное принуждение: литургическая унификация осуществлялась через соборные анафемы, лишение сана, ссылки, телесные наказания и казни. Аввакум отвечает на эту систему языком пророческого обличения, в котором патриарх и царь подлежат суду Слова Божия. Написанное в земляной тюрьме произведение получает ещё более трагическое звучание в свете последующей гибели автора: в апреле 1682 года Аввакум и его соузники были сожжены в Пустозерске. Тем самым формула «с тем живу и умираю» стала не литературным преувеличением, а точным итогом его биографии.

Научное обрамление представленного издания существенно помогает увидеть эту многослойность. Оно включает древнерусский текст, современный перевод Натальи Владимировны Понырко, обстоятельные комментарии и вводное исследование о месте Аввакума в культурной памяти. Такое построение особенно удачно, потому что современный перевод делает повествование доступным, но соседство с оригиналом не позволяет забыть, что главный художественный и богословский эффект рождается из аввакумовского языка — его резких переходов от церковнославянской высоты к разговорной брани, от плача к насмешке, от догматической формулы к бытовой подробности. Вводная статья справедливо помещает автора в пространство не только церковного конфликта, но и памяти: Аввакум пишет, чтобы «дело Божие» не было предано забвению, а читатель, вспоминая мучеников, входил с ними в общение молитвы и надежды. В этом смысле книга является не просто автобиографией о прошлом, а литургическим актом памяти, рассчитанным на продолжение после смерти автора.

Композиция «Жития» начинается не с рождения героя, как ожидал бы современный читатель, а с креста, молитвы и догматического исповедания. Уже первая формула — «Крест — всем воскресение, крест — падшим исправление, страстям умерщвление и плоти пригвождение; крест — душам слава и свет вечный» — задаёт смысл всей дальнейшей истории. Крест здесь не украшение повествования и не отвлечённый символ, а закон, по которому должна быть прочитана жизнь. Аввакум заранее сообщает, что страдание не опровергает его дело, но подтверждает его, потому что христианская истина раскрывается в сообразовании Христу. Затем следует молитва о даровании не красноречия, а добрых дел. Это чрезвычайно важное различие: автор хотя и создаёт литературный шедевр, сам измеряет слово не эстетической удачей, а нравственной и исповеднической состоятельностью. Далее он обращается к Дионисию Ареопагиту, к учению о Божественных именах, к троичному исповеданию, к воплощению Слова и к полемике о слове «истинный» в Символе веры. Аргументация с современной академической точки зрения нередко неточна, а приписываемые Дионисию суждения принадлежат сложной поздней традиции; однако внутреннюю логику пролога следует понимать серьёзно. Для Аввакума исправление текста Символа не является филологической правкой: отсечение слова воспринимается как повреждение самого исповедания о Святом Духе. Поэтому он завершает догматический пролог кратким кредо: «Так я, протопоп Аввакум, верую, так исповедую, с тем живу и умираю». Эта фраза соединяет догматику и биографию: всё последующее должно показать, что исповедание действительно стало формой жизни и смерти.

Лишь после этого начинается собственно жизнеописание. Аввакум рассказывает о рождении в нижегородском селе Григорове, о священнике-отце, склонном к пьянству, и о матери-постнице, научившей его страху Божию. Сцена, в которой мальчик, увидев умершую скотину, ночью плачет о собственной смертности, вводит одну из главных тем произведения — непрерывное памятование смерти. Затем следует рассказ о браке с Анастасией Марковной, которую он просит у Богородицы как «помощницу ко спасению». Уже здесь семейная жизнь истолкована аскетически, но дальнейшее повествование показывает, что жена является не декоративной спутницей святого, а полноправной участницей исповеднического пути. Рукоположение, пастырская деятельность и множество духовных детей представлены как начало непрерывной проповеди. Особенно показателен эпизод исповеди молодой женщины, когда священник сам испытывает блудное искушение и обжигает руку на свечном пламени. Этот рассказ можно читать как суровый пример телесной аскезы, но важнее то, что Аввакум не изображает себя бесстрастным. Его святость, если пользоваться внутренней логикой текста, состоит не в отсутствии искушения, а в борьбе, покаянии и готовности вынести правду о себе на суд читателя.

Раннее служение Аввакума раскрывается через столкновения с местными властями и нравами. Он защищает вдову, обличает начальников, разгоняет плясовых медведей, ломает музыкальные инструменты, терпит побои, изгнание и разграбление дома. Здесь уже видна двойственность его пастырского темперамента. С одной стороны, он бесстрашно заступается за слабых и не признаёт неприкосновенности власти перед лицом заповеди. С другой стороны, его ревность легко переходит в насильственную жёсткость и почти не знает пространства для постепенного увещания. Но даже врага он способен увидеть как больного человека. Начальник Евфимий, прежде избивший и оскорбивший священника, в болезни зовёт его к себе; Аввакум приходит, принимает покаяние и молится об исцелении. Эта смена брани милостью имеет фундаментальное значение для всей книги: его речь может быть беспощадной, однако пастырская надежда на обращение сохраняется даже по отношению к гонителю.

Переход к московским событиям вводит Аввакума в круг ревнителей благочестия, связанный с протопопами Стефаном Вонифатьевым и Иваном Нероновым. Сначала Никон предстаёт «другом», человеком того же движения церковного обновления. Тем трагичнее последующий разрыв. Аввакум описывает восхождение Никона на патриаршество как превращение близкого единомышленника в гонителя. Патриаршее предписание об изменении поклонов и крестного знамения становится для него сигналом наступившей духовной зимы, от которой внутренне цепенеет всё церковное тело. После арестов соратников берут и самого Аввакума; следуют цепи, голод, допросы, монастырские тюрьмы и первая ссылка. В этих сценах формируется его основная экклезиологическая интуиция: церковная истина не тождественна административному большинству и не гарантирована самим фактом иерархической власти. Более того, власть, преследующая предание, может стать ложной именно как церковная власть. Это убеждение питает и силу Аввакума, и его опасную склонность судить всех несогласных как сознательных врагов Бога.

Сибирская и даурская части занимают центральное место в повествовании и превращают «Житие» в грандиозную одиссею страдания. Дорога в Тобольск, роды жены в пути, доносы, новые перемещения, плавание по сибирским рекам, кораблекрушения, мороз, голод и встречи с местным населением показаны с исключительной телесной конкретностью. Аввакум не абстрагирует подвиг от грязи, холода, крови и усталости. Его мир полон мокрой одежды, ледяных тюрем, голодных детей, тяжёлых нарт и скудной пищи. Именно поэтому промыслительная вера не выглядит у него отвлечённой доктриной: она возникает внутри ситуации, где человеческих средств почти не остаётся. Под началом воеводы Афанасия Пашкова конфликт достигает предельной остроты. Аввакум защищает вдов, которых воевода хочет насильно выдать замуж, и посылает ему обличение: «Человек, убойся Бога, сидящего на херувимах и зрящего в бездны». За этим следуют жестокое избиение, заключение, разлучение с семьёй и многолетние унижения. Пашков в тексте одновременно тиран, орудие диавола и человек, за которого всё же возможно молиться. Краткая формула «Десять лет он меня мучил, или я его — не знаю, Бог разберёт» обнаруживает редкую способность автора увидеть комическую и трагическую взаимность конфликта: мученик не снимает с себя ответственности за собственную неукротимость.

В даурских главах особенно заметно соединение высокого и низкого, страшного и смешного. Двое детей умирают от лишений; семья питается травой и кореньями; вместе с тем Аввакум с нежностью рассказывает о чёрной курочке, приносившей детям по два яйца. Такая деталь не уменьшает трагедии, а возвращает ей человеческий масштаб. Одним из смысловых центров становится диалог с Анастасией Марковной, упавшей от изнеможения на льду. На её вопрос: «Долго ль-де, протопоп, сие мучение будет?» муж отвечает: «Марковна, до самой до смерти», а она заключает: «Добро, Петрович, тогда ещё побредём». В нескольких словах выражена целая богословия брака: не героическая риторика, а согласие продолжать путь, когда обещана не земная награда, а лишь верность до смерти. Вместе с тем читатель вправе заметить, что исповедническое решение Аввакума ложится тяжелейшим бременем на жену и детей. Текст восхищается их терпением, но не всегда задаётся вопросом о границе между личным призванием и ответственностью за тех, кого это призвание увлекает в страдание.

Возвращение из Даурии на Русь не завершает испытаний. Аввакум проповедует по пути, вновь входит в Москву и встречает благосклонность царя Алексея Михайловича. Ему предлагают место и почёт при условии церковного соединения, но он отвергает компромисс. Важен характер этой сцены: автор не изображает себя человеком, не знающим соблазна признания. Он понимает привлекательность царской милости, но считает её временной и потому опасной. Последующие челобитные и личные встречи с царём приобретают характер пророческого суда. Аввакум признаёт сакральное достоинство монарха, молится о нём и сохраняет личную привязанность, однако отказывается считать царскую власть высшим критерием истины. В результате прежняя близость превращается в трагическое противостояние. Ссылка на Мезень, Пафнутьев монастырь, новые допросы, расстрижение и соборное проклятие описаны как продолжение апостольских страданий. В споре с греческими патриархами Аввакум утверждает превосходство древнего русского благочестия над современной греческой практикой, повреждённой, по его мнению, турецким господством и западным влиянием. Здесь старообрядческая мысль достигает одного из своих самых смелых выводов: хранителем вселенского православия может оказаться не признанный центр, а гонимое русское меньшинство.

Однако эта позиция имеет и внутреннее противоречие. Аввакум ссылается на кафолическую веру и вселенское предание, но фактически критерий вселенскости всё чаще связывает с конкретной русской обрядовой формой. Его защита двоеперстия, сугубой аллилуии, земных поклонов и старых книг исходит из убеждения, что символическая форма неотделима от исповедуемой истины. Для него два перста свидетельствуют о двух природах Христа, а остальные три — о Троице; изменение жеста потому кажется повреждением христологии. Эту связь нельзя снисходительно объявить спором о мелочах: в литургической традиции телесный знак действительно несёт богословское содержание. Но Аввакум почти не допускает, что одна догматическая истина может выражаться различными историческими обрядами. Там, где требовалось различение неизменного догмата и изменяемой формы, он устанавливает почти полное тождество. Именно эта герменевтика превращает исправление книги в эсхатологическую катастрофу и делает компромисс равным отречению от Христа.

Пустозерская часть доводит логику мученичества до кульминации. После новых посланий царю казнят духовных детей Аввакума, его сыновей принуждают к отречению, а соузников подвергают отсечению языков и рук. Рассказ о Лазаре, Епифании и дьяконе Феодоре страшен своей почти протокольной точностью. Тело мученика становится последним текстом, который власть пытается уничтожить: язык отсекают, чтобы прекратить исповедание, руку — чтобы прекратить письмо. Но в повествовании язык вновь говорит, а рука, отделённая от тела, благословляет. Историческая достоверность чудесной детали здесь менее важна, чем её богословская функция: свидетельство не может быть остановлено внешним насилием, потому что его субъектом мыслится не только человек, но действующий в нём Бог. Земляные срубы, в которых узников держат отдельно, образуют подобие подземной церкви. Официальная церковная структура отвергла их, но в собственном сознании они продолжают литургическое бытие Церкви, поют, молятся, пишут и духовно окормляют общины.

После хронологической кульминации композиция неожиданно расширяется рядом воспоминаний о чудесах, исцелениях, бесноватых, видениях и пастырских ошибках. Сам порядок материала показывает, что перед нами не позднейшая биография, упорядоченная внешним исследователем, а живая исповедь, движущаяся по законам памяти и духовного назидания. Хронология уступает место ассоциации: рассказ об одном знамении вызывает другое, имя духовного ребёнка приводит к воспоминанию о его падении или исцелении, а эпизод собственного унижения — к рассуждению о гордыне. Эта мозаичность не является композиционной небрежностью. Аввакум понимает жизнь как цепь промыслительных ответов, где событие получает окончательный смысл не в момент совершения, а в последующем покаянном истолковании. Поэтому он может возвращаться к Сибири после описания Пустозерска: духовная биография для него не линейна, и прошлое продолжает судить настоящее. Современному читателю эта часть может показаться отступлением, но она выполняет важную функцию. Аввакум должен объяснить, почему вообще рассказывает о себе, не впадая, по собственному убеждению, в тщеславие. Он ссылается на Деяния апостолов, где апостолы повествовали о совершённом через них Богом, и формулирует принцип: «Не нам, Богу нашему слава! А я — ничто». Далее следуют истории об изгнании бесов, исцелении детей, духовных дочерях, чудесной рыбе, спасении от смерти и наказании за гордость. Эти эпизоды создают автобиографическую агиографию, но не простое самопрославление. Автор постоянно выставляет рядом со знамением собственную слабость: он исцеляет бесноватого, а затем из-за гнева и самоуверенности терпит поражение; переживает чудесное избавление, но едва не умирает от рыбной крошки; обличает грех других, но признаётся, что в ярости бил жену и домочадицу. Его самоуничижение иногда следует житийному канону, однако конкретность признаний мешает свести его к риторической формуле.

Особенно важны эпизоды, где Аввакум признаёт пастырскую вину. Он рассказывает о бесноватом Феодоре, которого сначала исцелил, а затем жестокостью оттолкнул, и с горечью признаёт, что собственным обращением разрушил начавшееся исцеление. Он не строит гладкий образ безошибочного святого. Его память сохраняет ситуации, в которых ревность была смешана с раздражением, а духовная власть — с насилием. Вместе с тем глубина покаянного анализа остаётся ограниченной: автор признаёт вспышку гнева, просит прощения и вновь возвращается к уверенности в своей общей правоте. Для богословского читателя это один из наиболее плодотворных пунктов критического чтения. Харизма исповедника не отменяет необходимости рассуждения о способах пастырского воздействия; верность догмату не освящает автоматически грубость, унижение или физическую силу. Аввакум позволяет поставить этот вопрос, хотя сам не доводит его до последовательного этического вывода.

Заключительные разделы о никонианской просфоре, причащении и сложении перстов возвращают повествование к догматико-обрядовой полемике. Видение бесов возле просфоры должно доказать духовную опасность нового освящения; совет лучше умереть без причастия, чем принять таинство от еретического священника, выражает радикальную сакраментальную экклезиологию. Таинство для Аввакума не действует независимо от истинности церковного исповедания, а общение с реформированной Церковью означает участие в отступлении. Затем он подробно толкует двоеперстие, поклоны и благословение, соединяя телесную практику с учением о Троице, воплощении, падении Адама и воскресении. Финальная страстность достигает предела в призыве твёрдо стоять и не предавать благоверия. После этого торжественная речь внезапно становится домашней: Аввакум обращается к Епифанию, называет собственное повествование «вяканьем» и требует, чтобы старец тоже записал пережитые чудеса. Так завершается не монументальная автобиография одиночки, а диалог внутри сообщества свидетелей. Последние слова о будущей взаимной памяти автора и читателей превращают чтение в духовное отношение: живые поминают умерших, а умершие, по надежде Аввакума, поминают живых у Христа.

С литературной точки зрения величайшая сила книги заключается в уникальном голосе. Аввакум мыслит библейскими образами, но говорит так, будто пророки, апостолы, московские стрельцы, сибирские воеводы, жена, дети и бесы существуют в одном настоящем времени. Для него священная история не завершённое прошлое, а живая матрица происходящего: Пашков оказывается фараоном или Пилатом, пустозерская тюрьма — местом апостольского свидетельства, Русь — новым Вавилоном, а семейный путь по льду — крестоношением. Такая типология сообщает частной жизни вселенский смысл, но одновременно делает речь опасно самоподтверждающейся: если каждый противник заранее включён в образ гонителя, его доводы уже не нуждаются в рассмотрении. Тем не менее язык Аввакума постоянно сопротивляется абстракции. Его богословие имеет запах дыма, вкус голода, тяжесть цепи и интонацию живого разговора. Он способен в одной фразе соединить брань, слёзы, юмор и молитву. Именно поэтому произведение стало рубежом между древнерусской книжностью и новой русской литературой: автор остаётся внутри житийной традиции, но его индивидуальность уже не растворяется в жанровом образце.

Богословская сила «Жития» прежде всего состоит в целостности исповедания. Аввакум не предлагает читателю идеи, за которые не заплатил собственной жизнью. Его учение о кресте проверяется ссылкой, голодом и угрозой смерти; учение о пастырстве — защитой вдов, заботой о бесноватых и молитвой о врагах; учение о памяти — сохранением имён погибших; учение о браке — верностью Анастасии Марковны в пути. Особенно значима его критика союза церковной и государственной власти, когда этот союз подавляет совесть. Аввакум показывает, что соборное решение, царский указ и административное единство сами по себе не гарантируют истины. Для истории русского богословия это свидетельство огромной ценности: в нём слышен голос церковной совести, отказывающейся раствориться в государственном порядке. Не менее важна его антропология покаяния. Человек у него противоречив, способен пасть и восстать; даже сыновья, отрёкшиеся под страхом казни, не исключаются из отцовской любви, а царь, пославший его в заточение, остаётся предметом молитвы.

Сильной стороной издания является также возможность читать Аввакума одновременно исторически и экзистенциально. Особую ценность представляет двойная перспектива чтения. В оригинале слышна эпоха: формы слов, ритм, синтаксическая свобода, уменьшительные обращения и внезапные просторечные удары создают эффект непосредственного голоса. В переводе яснее выступает богословская логика и последовательность событий. Наиболее продуктивно пользоваться обоими текстами: переводом — для понимания, оригиналом — для проверки интонации. Иначе можно усвоить содержание, но потерять самого Аввакума, поскольку его мысль неотделима от речевого жеста. Даже повторяющиеся «полно», «слушай-ка», «к прежнему возвратимся» не просто связывают эпизоды, а моделируют присутствие собеседника, старца Епифания и будущего читателя. Письменный текст сохраняет особенности устной проповеди и духовной беседы, благодаря чему автор постоянно разрушает дистанцию между темницей XVII века и читающим человеком.

Комментарии исправляют хронологические сдвиги, поясняют реалии приказного государства, географию ссылок, имена участников и книжные источники. Благодаря этому читатель может различить фактическое событие и авторское символическое истолкование. Современный перевод делает содержание прозрачным для неподготовленной аудитории, а оригинал сохраняет непереводимую энергию речи. Для пастырей книга полезна как предельно острое размышление о цене совести, духовном отцовстве и опасности властолюбия. Студентам богословия она даёт материал для изучения экклезиологии, сакраментологии, учения о предании и взаимоотношения догмата с обрядом. Историкам Церкви и специалистам по древнерусской литературе труд необходим как первостепенный источник по расколу XVII века и становлению авторского самосознания. Мирянам, особенно переживающим конфликт между институциональной лояльностью и личной верой, он может помочь серьёзнее понять природу исповедничества, хотя читать его следует вместе с историческим комментарием и без романтизации религиозной непримиримости.

Конструктивная критика должна начинаться с признания того, что Аввакум пишет изнутри травмы и гонения, а не из спокойной академической аудитории. Тем не менее богословская оценка не может ограничиться сочувствием. Его аргументация часто строится на сомнительных исторических преданиях, неточных атрибуциях, наивной космологии и тенденциозном использовании источников. Рассказ о папе Формозе, толкования затмений и некоторые ссылки на Дионисия не выдерживают историко-критической проверки. Более существенно то, что знамения и личные видения нередко используются как доказательство общецерковной истины. Даже если признать возможность чуда, частный мистический опыт не может без дополнительного рассуждения стать нормой для всей Церкви. Возникает круг: Аввакум страдает потому, что хранит истину, а истинность его позиции подтверждается тем, что он страдает и получает знамения. Мученичество свидетельствует о верности совести, но само по себе ещё не доказывает безошибочность каждого богословского вывода мученика.

Не менее серьёзна проблема языка вражды. Реформаторы у Аввакума становятся «волками», «бесами», «еретиками», носителями антихристова духа; полемическая гипербола почти уничтожает возможность различить заблуждение, политическое насилие, добросовестное несогласие и личную вину. В результате противник лишается внутренней сложности. Сам Аввакум способен проявлять сострадание к отдельному гонителю, но его общая картина конфликта остаётся дуалистической: здесь остаток истинных, там почти сплошное царство лжи. С православной точки зрения такое сознание нуждается в коррекции учением о соборности, смирении суждения и различении между повреждением церковной практики и полной утратой благодати. Его экклезиология убедительно защищает свободу совести от административного насилия, но недостаточно объясняет, каким образом гонимое меньшинство проверяет собственное толкование предания и избегает превращения личной уверенности в окончательный церковный суд.

Наконец, книга оставляет трудные нравственные вопросы. Аввакум честно сообщает о жестоких наказаниях, которыми подвергал духовных детей и домашних, о вспыльчивости, брани и нетерпении. Эта честность достойна высокой оценки, однако покаянное признание не всегда сопровождается глубоким пересмотром самой модели духовной власти. Пастырь у него нередко действует как суровый отец, имеющий право бить ради спасения. Современному читателю важно не переносить эту модель в практику под видом ревности о вере. Напротив, трагедия Аввакума показывает, насколько легко сопротивление насилию власти может сосуществовать с насилием внутри собственного круга. Его жизнь требует не подражания каждой форме поведения, а различения: мужеству следует учиться, грубость — не оправдывать; верность совести — хранить, но не превращать в культ собственной непреклонности; любовь к преданию — соединять со знанием истории и способностью отличать догматическую неизменность от обрядового многообразия.

И всё же перечисленные ограничения не уменьшают значения произведения, а делают его чтение богословски плодотворным. «Житие» не предлагает стерильного образца святости; оно показывает человека огромной веры, огромного дара и столь же огромных страстей. Аввакум одновременно пророк и полемист, мученик и властный пастырь, тонкий наблюдатель души и человек резкого суда, защитник униженных и участник семейной жестокости, смиренно называющий себя ничем и уверенно выносящий приговор эпохе. Именно эта неустранимая сложность объясняет долговечность текста. Читатель встречается не с музейным памятником раскола, а с вопросом о границах послушания, о цене церковного единства, о критериях истинного предания, о возможности любить врага, не соглашаясь с ним, и о том, как свидетельствовать истину, не присваивая себе Божий суд. Завершающее обещание молиться за читающих превращает произведение в обращение через века. Аввакум хотел, чтобы пережитое не было забыто; его книга действительно исполнила это намерение, но сохранила не только героический образ исповедника. Она сохранила живую, спорную и страдающую личность, через которую русское христианство XVII века говорит с современностью о вере, памяти, власти, свободе и кресте.

Оцените публикацию:
/5 (0)

Комментарии

Пока нет комментариев. Будьте первым!